недостаточном свете лейтенант осмотрел лица своих молчащих бойцов. Выражения их были скорбные, сложные. Поджатые губы. Глаза опущенные, или в сторону. Но так, чтобы прямо прочесть раскаяние у кого, – нет.
Что делается! что делается!
– Да если мы будем воровать государственное добро – разве мы выиграем войну? Вы только подумайте!
Тупо непроницаемы.
А ведь с ними и поедем. Побеждать. Или нести поражение.
Вернулся Тимонов с котелком. Ещё и не скажешь, все ли картошки на месте.
Недоваренные.
– Завтра с комиссаром разберёмся, – сказал лейтенант тем четверым. – Ложись. – А Тимонову: – Пойдём со мной.
В коридоре велел:
– Разбуди старшину, отдай под его ответственность.
А сам долго не мог заснуть: и случай – ужасный, и – именно в его роте! а он чуть не пропустил. И может быть, уже раньше бывало? Течёт беззаконие, воровство – а он и не подозревал, случайно узнал.
Утром пристально допрашивал старшину Гуськова. Тот – клялся, что ничего не знал. И что – близко и подобного до сих пор в роте не бывало.
Но, всматриваясь в сметливое лицо Гуськова с маленькими подвижными глазами, Позущан впервые подумал: вот то, что ему в Гуськове нравилось – его хозяйственная сообразительность, предусмотрительность и быстрая сладка любых трудных дел, что так облегчало жизнь командира роты, – а не была ли это ещё и плутоватость?
Рано утром, ещё до завтрака, лейтенант пошёл к батальонному комиссару Фатьянову. Это был – кристальный человек, необыкновенно симпатичный, прямодушный, с крупными чистыми глазами. Замечательно он вёл политбеседы с бойцами – не задолбленно, не механической глоткой.
Штабу их батальона было отведено две комнатки в маленьком домике, через широкий плац, где ставили общий строй запасного полка, когда надо, а то – маршировали.
Промозглое было ноябрьское пасмурное утро, с моросью. (А каково там сегодня под Сталинградом? Утренняя сводка ничего ясного не донесла.)
В первой комнате сидели два немолодых писаря, при входе лейтенанта не шевельнулись. Комиссар здесь? – кивнули на вторую комнату.
Постучал. Приоткрыл.
– Разрешите войти? – чётко махнул к виску (это у него теперь стало хорошо получаться). – Разрешите обратиться, таащ майор?
Майор Фатьянов сидел за столиком комбата, но сбоку. Комбата не было. А за вторым столом, побольше, угруженным бумагами, у окна – сидел и тихий, мягкий капитан Краегорский, начальник штаба. Майор был без шинели, но в фуражке, а капитан – по-комнатному, открыты аккуратно подстриженные чуть сивоватые волосы его, прилегшие к голове.
– Что скажешь, лейтенант? – как всегда, и доброжелательно, и чуть-чуть насмешливо загодя спросил майор, откинутый на спинку стула.
Позущан с волнением доложил ему всё. Картошки унесено с кухни килограмма два, по карманам. И есть подозрение, что это могло случаться и в другие дежурства по кухне. И возможно, – в других ротах тоже. Случай – прямо подсудный, но и нельзя на такое решиться. (Не только жалко их, дураков, неразумно же и, едучи на фронт, самому прореживать строй роты.) Но – какие меры принять? как наказать? Сделать случай – гласным по роте? по батальону? негласным?
Широкие ясные глаза майора сузились. Остро смотрел на лейтенанта. Обдумывал.
Или не обдумывал?
Очень не сразу ответил. Сперва вздохнул. За затылок взялся – и чуть сдвинулась его фуражка, козырьком ко лбу. Ещё вздохнул.
– Случай – примерный, – сказал с великой строгостью.
И помолчал.
– Ты вот, лейтенант, летом сорок первого с нами не отступал. Не видел, какие склады жгли. И под то – сколько воровали все. И в городах, и в самой армии. Ка-кая растащиловка шла, матушки!
– Да, я того не видел, таащ майор. Но и по училищу знаю: воруют. И интенданты, и на кухне, и до старшин. Мы, курсанты, всегда были как собаки голодные, и обворованные. Так тем более же с этим надо бороться! Если все будут воровать – мы же сами своей армии ноги подогнём.
– Да-а-а. Ты правильно смотришь. И воспитывай так бойцов, а то политрук твоей роты слабый.
Лейтенант стоял, несколько обезкураженный. Он ожидал от комиссара твёрдого и немедленного решения – а теперь расплывалось. И – разве такое сам же комиссар говорил в политбеседах?
Тут сильно распахнулась дверь – и с поспешностью вошёл старшина батальона в новенькой телогрейке. А в левой руке он нёс за дужку точно такой же круглый солдатский котелок, без крышки, только совсем чистенький, зелёно-оливковый.
– Товарищ комиссар! – взмахнул он правой к шапке-ушанке, – проба! Извольте отведать.
Прoбу и должен был снимать комиссар части, дежурной по полку. Но тут проба была – свыше полкотелка пшённой каши, прямо на четверых, и сильно умасленной, не виданной в полковой столовой.
– Да-а-а, – ещё раз потянул комиссар, снял фуражку, положил на стол. Открылись его вьющиеся закольцованные светло-русые волосы, придающие ему всегда расположительную приятность.
Старшина бережно поставил котелок на незанятый угол стола. И рядом выложил три деревянных ложки, ещё свежерасписных.
– Подсаживайся, капитан, – пригласил комиссар начальника штаба. И Краегорский вместе со своим стулом стал переходить.
Старшина откозырял, ушёл.
От котелка поднимался парок и дивный запах.
– Комбата нет, садись и ты с нами, лейтенант, – добродушно пригласил комиссар, и светлые глаза его искрились как бы насмешкой. Не над лейтенантом Позущаном, нет…
Нет!!
– Спа-сибо, – с трудом выдавил Позущан. Горло его сжало, как перекрыло.
И – руку к козырьку, с небывалой горечью:
– Разрешите идти?
А майор Фатьянов смотрел светло, одобрительно, дружески, понимающе.
– Жизнь идёт как идёт, – сказал тихо. – Её так просто не повернёшь, всё равно. Человеческую природу не изменишь и при социализме.
Прищурился лукаво:
– А картошку – ты им отдай доварить. Что ж ей пропадать.
Лейтенант ещё раз козырнул чётко, повернулся через левое плечо – и толкнул дверь.
2
А ведь ещё и до войны, не поверить, от устья Ангары до устья Илима – баржи с солью таскали бурлаки: бечевой, местами брали лошадей на подмогу, на каких плёсах ждали попутного ветра. Ничего, за сезон три ходки делали.
Потом наладили на Ангаре чин чином и малое пароходство, и Анатолий после техникума 12 лет ещё водил до Енисея разные судёнышки. А в 74-м, как начали перегораживать под Богучанами, – так не стало ни пароходства, и ни ГЭСа, ни беса. А сверху ещё раньше поставили Братскую и Усть-Илимскую плотины, и только на остатних четырёх сотнях реки, – а живой, не умершей, только двести вёрст, до Кежмы, – уже никакой не Толик, самому пятьдесят, ещё водит что приходится.
Как и сейчас. Он же и капитан, он же и рулевой, в сильно истёртом синем кительке сидел за рулём в рубке, вёл катер-водомёт – и вёз там, в нижнем салоне, гостей. А душой избаливал, как за себя самого, за это последнее русло реки в её истинных, не испоганенных ещё берегах: уговорим, не уговорим? удастся, не удастся?
Боковое стёклышко было отодвинуто, и тянуло сюда родным речным дыханием.
Вон на Лене сохранилось ещё всё – и бакенá, и створы, там только рейсы нагоняй, чтобы квартиру получить. А здесь за последние 20 лет и бакенов не стало, хоть гарантийная глубина всего 60 сантиметров. Ведёшь – по памяти, по соображению, по меткому глазу: каждую суводь видишь заблаговремя, где она крутит. Идёшь – и читаешь реку: все пятнадцать, до Кежмы, каменистых шиверóв, с перепадами малыми. Да ведь и никакой прибережный холм, скалу, утёсик, мысок, устье ручья друг с другом не спутаешь, это только стороннему глазу они все на одно лицо, как овцы в стаде или как лоси.
А лоси-то и медведи перестали Ангару переплывать: из-за Илимской ГЭС сильно похолодала вода. На Лене – она куда теплей.
Только свою Ангару – любил капитан, как жену, на другую не променять.
Над знатной рекой медленно разгорался солнечный день, и выравнивались плоски света по поверхности.
Протянулось белооблачное веретено далеко за правым берегом. Но – растает оно.
В июне – ангарская вода всегда тихая. А с середины августа северяк погонит крупную волну. В августе и Саяны растапливаются, катит половодье.
Узкая низкая дверца с внутренней лестнички открылась. В неё протиснулся моторист Хрипкин: голова как бомба, и туло как бомба. Сел на боковой прискамеек. А третьему в рубке и сесть бы негде, загораживай спиной дверку.
– Ну, что там делается, Семён?
Семён хоть и увалень лохматый, чёрный, лицо распорно литое, а глаза быстрые, смекалистые:
– Кому теперь, Анатоль Дмитрич, дело до дела? Валентина Филипповна едва приступилась, а Сцепура уже выпивку подтаскивает, с утра пораньше. Да и господин министр, я думаю, на закуску покашивается.
Капитан стал забирать к правому берегу, с голым покатым всклоном вдаль.
Не всегда было тут голо. Тут – сосновая тайга была, э-эх! Сюда кинули лагерь лесоповальный. Шло не как зона затопления, а как вторая очередь, ценный лес. И всё начисто взяли. А после сосны – сосна уже не вырастет, жди осину. Сосна не тонет, так её сплавом отправили.
– Вся здешняя сосна, – вздохнул, – у Богучан затолпилась без толку. А в других местах – какую лиственницу валили! какую берёзу! Да только они – тонут, а транспорта не было. Так и поселе лежат-гниют. – Помолчал. – Полежи вот так.
– Это когда ж было? – нетерпеливым своим говорком Хрипкин.
– Да десять лет назад. И семь назад.
– Уже в перестройку?
– И в неё. Везли и везли этапы. По всему теченью тут, до Богучан, раскидали 27 лагерей.
А ещё сколько крепкого лесу и сейчас стоит выше, по холмам.
Переходил к левому: правее видел мырь, рябящую на мелком месте, на камнях.
По теченью – не взбуривает воду нос.
А в воде – голубизну ещё не вовсе вывели.
Ровными вздрогами отдавалась и в рубку работа мотора.
– Спросил бы он меня, – примерял Хрипкин, – я б ему натолкал.
Капитан подумал. Не оборачиваясь:
– Ну, хоть и поди подживи, только не испорть. А то ты у нас…
– Да не верю я уже ни в какое начальство, ни старое, ни новое.
Капитан обернулся, никак не согласный, хоть и мягко:
– Нет, не скажи, с новым говорить можно.
Моторист ещё посидел, поглазел на воду.
Потопал по лесенке вниз.
И вышел в перёд салона. К нему лицом – сидели в привинченных кожаных креслах несколько. Рядом с министром, добротным здоровяком в летнем светлом костюме, – Валентина Филипповна. Она держала на коленях бумаги, но говорила не глядя в них, не умолкая, горячо. Позади сидели двое из свиты: один – спортивно плечистый, бык; другой – с большим открытым блокнотом. А через проход – районный Здешнев да из Иркутска какой-то сухой в чёрном костюме.
А ещё задей, за креслами, – привинченный же стол покрыт уже белой скатертью, и на него два