наших, ни их.
Сел под дерево, может запишу что в дневник? От вчерашних цыган – не добавил ни строчки.
А мысли не движутся, завязли. И – сил нет карандашом водить.
За эти четыре дня? Не приспособлен человек столько вместить. В какой день что было? Перемешалось.
Вернулся Овсянников, рядышком на траву опустился.
Помолчали.
Об Андреяшине.
Молчим.
– А когда Романюк себе палец подстрелил, это в какой день было?
– Дурак, думал его так легко спишут. Теперь трибунал.
– Колесниченко хитрей, ещё до наступления загодя сбежал.
– И пока с концами.
Пошли вниз к ручью, обмылись до пояса.
Ну, к вечеру. Солнце заваливает за наши верхние избы, за гребень, скоро и за немцев. Наших всех наблюдателей сейчас слепит.
Полвосьмого. Часа через полтора уже начнётся работа настоящая.
А что – полвосьмого? Что-то я должен был в восемь? Ах, Боев звал. Пойти, не пойти? Не начальник он мне, но сосед хороший.
– Ну, Ботнев, дежурь пока. Я – на часок.
А голова ещё дурноватая.
Дорога простая: идти по их проводу. (Только на пересеченьях проводов не сбиться.)
Перенырнул лощинку, на ту возвышенную ровную улицу. В ней – домов с десяток, и уцелели, все снаряды обминули её. И по вечеру, понадеясь, там и здесь мелькают жители, справляют хозяйственные дела, у кого ж и животина есть.
А дальше – хлебное польце, картофельное. И склон опять – и в кустах стоит боевская дивизионная штабная машина, ЗИС, с самодельно обшитым, крытым кузовом. Видно, прикатил сюда травной целиной, без дороги.
У машины – комбат Мягков и комиссар дивизиона, стоят курят.
– А комдив здесь?
– Здесь.
– Что это он меня?
– А поднимайся, увидишь.
Да и им пора. По приставной лесенке влезаем внутрь, через невысокую фанерную дверцу.
С делового серединного стола, привинченного, сняты планшет, карты, бумаги, всё это где-то по углам. А по столу простелены два полотенца вышитых – под вид скатерти, и стоит белая бутыль неформенная, раскрыты консервы – американские колбасные и наши рыбные, хлеб нарезан, печенье на тарелке. И – стаканы, кружки разномастные.
У Боева на груди слева – два «Красных Знамени», редко такое встретишь, справа – «Отечественная», «Красная Звезда», а медалек разных он не носит. Голова у него какая-то некруглая, как бы чуть стёсанная по бокам, отчего ещё добавляется твёрдости к подбородку и лбу. И – охватистое сильное пожатие, радостно такую и пожать.
– Пришёл, Саша? Хорошо. Тебя ждали.
– А что за праздник? Орла ещё не взяли.
– Да понимаешь, день рождения, тридцать без одного. А этот один – ещё как пройдёт, нельзя откладывать.
Комбат 4-й Прощенков и ростом пониже, и не похож на Боева, а и похож: такая ж неотгибная крепость и в подбородочной кости и в плечах. Мужлатый. И – простота.
Да – кто у нас тут душой не прост? До войны протирался я не средь таких. Спасибо войне, узнал – и принят ими.
А Мягков – совсем иной, ласковый. При Боеве – как сынок.
Тут все фамилии – как влеплены, бывает же.
А комбат 6-й – за всех остался на наблюдательном.
И душа моя грузнеет устойчиво: тут. Хорошо, что пришёл.
К боковым бортам привинчены две скамьи. На них и спят, а сейчас как раз вшестером садимся – ещё начальник штаба, капитан.
Пилоток не снимая.
Пыльные мы все, кто и от пота не высох.
Боев меня по имени, а я его – «таащ майор», хотя моложе его только на четыре года. Но через эту армейщину не могу переступить, да и не хочу.
– Таащ майор! Если тосты не расписаны – можно мне?
Не когда шёл сюда, а вот – при пожатьях, при этом неожиданном застольи на перекладных, и правда, кто куда дойдёт, где будет через год, вот и Андреяшин мечтал, – рассвободилось что-то во мне от целого дня одурения. Никакие мы с Боевым не близкие – а друзья ведь! все мы тут – в содружестве.
– Павел Афанасьевич! Два года войны – счастлив я встречать таких, как вы! Да таких – и не каждый день встретишь.
Я с восхищением смотрю на его постоянную выпрямку и в его лицо: откуда такая самозабывчивая железность, когда сама жизнь будто недорога? Когда всякую минуту вся хватка его – боецкая.
– И как вам такая фамилия выпала? – лучше не припечатаешь. Вы – как будто вжились в войну. Вы – как будто счастье в ней открыли. И ещё сегодня, вот, вижу, как вы по той колокольне били…
Рядом с тем хутором, где мы с Овсянниковым из-за колокольни голов поднять не могли, так и вижу: под тем же прострелом зажгли, догадальщики, ловкачи, рядок дымовых шашек. Заколыхалась сплошная серая завеса, но ненадолго же! – выехал Боев сам с одной пушкой на прямую наводку. Оборотистый расчёт, надо ж успеть: из походного положения – в боевое, зарядили, – успеть развидеть верхушку колокольни в первом же рассее, и бах! перезарядили, и второй раз – бах! Сшиб! И – скорей, скорей опять в походное, трактор цеплять – и уехали. И немцы грянули налётом по тому месту – а опоздали. И – прикончился их наблюдательный.
– …Для вас война – само бытие, будто вы вне боёв и не существуете. Так – дожить вам насквозь черезо всю…
Боев с удивлением слушает, как сам бы о себе того не знал.
Встали. Бряк-бряк стеклянно-железным, чем попало.
И – все занялись, подзажглись.
А водка после такого дня – о-о-ой, берегись!
Какие яркие, мохнатые дни! И – куда всё несётся?
Большое наступление! Да за всю войну у нас таких – на одной руке пересчитать. Крылатое чувство. Доверху мы переполнены, уже через край. А нам – ещё подливают.
И опять встаём-чокаемся, конечно же – за Победу!
Мягков: – Когда война кончится – то сердце закатывается, представить.
Ну и потекла беседа вразнобой, вперебив.
Боев: – Затронули нас, пусть пожалеют. Дадим жару.
Начальник штаба: – Нажарим им пятки.
Комиссар: – Эренбург пишет: немцы с ужасом думают, что ожидает их зимой. Пусть подумают, что ожидает их в августе.
Все с азартом, а – без ненависти, то – газетное.
– Попробуешь с немцами по-немецки, а они переходят на русский. Здорово изучили за два года.
– А вот: поймут ли нас, когда мы вернёмся? Или нас уже никто не поймёт?
– Но и представить, сколько ещё России у них. Чудовищно.
– Почему Второго Фронта не открывают, сволочи?
– Потому что – шкуры, за наш счёт отсиживаются.
– Ну всё ж таки в Италии наступают.
Комиссар: – Капиталистическая Америка не хочет быстрого конца войны, прекратятся их барыши.
Я ему вперекос:
– Но что-то и мы слишком отклоняемся. От интернационализма.
Он: – Почему? Роспуск 3-го Интернационала – это совершенно правильно.
– Ну, разве как маскировка, тактический ход. – И отклоняю: – Не-нет! Мне больше нельзя, у меня сейчас самая работа начнётся.
Прощенков рассказывает сегодняшний случай из стрельбы. Считает, что 423-ю сокрушил: от того места – ни выстрела больше.
– А может, она откочевала?
Да, вот ещё про кочующие орудия. Как у немцев – не знаем, а нашему иному прикажут кочевать с орудием – так он, дурья голова, по лени с одного места бьёт и бьёт, пока его не расколпачут.
Да мало ли глупостей? А как стреляют наобум, чтобы только расходом снарядов отчитаться?
Бывает…
Прощенков: – К вечеру хорошо вкопались. Хоть бы эту ночь не передвигали.
Через оконца кузова уже мало света, зажгли аккумуляторную лампочку под потолком.
– А славная у нас штабная халабуда? – озирается Боев. – Как бы её, старуху, в Германию дотянуть?
Стали перебирать, кто и сам не дотянул. Одного. Второго. Третьего. А четвёртого засудили в штрафбат, там и убили.
Бывал я в компаниях поразвитей – а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними.
– Да-а-а, и ещё друг друга как вспомним…
Явственно раздался гнусный хрип шестиствольного миномёта.
Завыли мины – и в частобой шести разрывов, в толкотню.
– Ну, спасибо, братцы, и простите. Мне пора.
И правда, снаружи уже сумерки. До темноты дойти, не сбиться.
Линии наши все целы.
Емельянов с предупредителя: – Вот теперь вкопаемся, как надо. Правда, немец ракеты часто бросает.
Они и нам, в Выселки, отсвечивают то красным, то бело-золотистым, долгие.
Шестиствольный записали, но не так чётко, миномёты всегда трудно записывать. А вот пушка была, наверно семидесяти-пяти, одиночный выстрел, цель 428, – сразу хорошо взяли, в точечку.
Прибор – в порядке, все стрелки в норме. И ленты новый рулон заправлен. И чернила подлиты в желобочки под капилляры. И смена – выспалась, бодрая. Три маловольтных лампочки освещают всю нашу переднюю часть погреба. Белеют бумаги, посверкивает блестящий металл.
Двое дежурных линейных с телефонами на ремнях, с запасными мотками кабеля, фонариками, кусачками, изоляционной лентой – тоже тут. Вот кому ночью горькая доля: по одному концу придёшь к разрыву, а найдёшь ли второй, оторванный?
А в глуби погреба – темнота, дети спят, бабы тоже располагаются, лиц не видно. Но слышу по голосу – там батарейный мой политрук. Где примостился – не вижу, а разъясняет певуче, смачно:
– …Да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет. Теперь дайте только родину освободить.
Недоверчивый голос: – Неуж и до Берлина дотараните?
– А как же? И там всё побьём. И – что немец у нас разрушил, всё восстановим. И засверкает наша страна – лучше прежнего. После войны хоро-ошая жизнь начнётся, товарищи колхозники, какой мы ещё и не видели.
Пошла лента. Это – предупредитель услышал.
А вот и посты: пишут.
И до нас донеслось: закатистый выстрел. Ну, сейчас поработаем!
2
И вот через 52 года, в мае 1995, пригласили меня в Орёл на празднование 50-летия Победы. Так посчастливилось нам с Витей Овсянниковым, теперь подполковником в отставке, снова пройти и проехать по путям тогдашнего наступления: от Неручи, от Новосиля, от нашей высоты 259,0 – и до Орла.
А в Новосиле, совершенно теперь неузнаваемом от того пустынно каменного на обстреливаемой горе, посетили мы и бывшего «сына полка» Дмитрия Фёдоровича Петрыкина – вышел к нам в фетровой шляпе, и фотографировались мы со всей его семьёй, детьми и внуками.
Подземный наш городок на высоте 259,0 – весь теперь запахан, без следов, и не подступишься. А вблизи – лесистый овражек, где была наша кухня, хозяйство, и где убило невезучего Дворецкого (даже не за кашей пришёл, а к санинструктору, с болячкой) – маленьким-маленьким осколочком, но в самое сердце. Тот двухлопастный овражек и лесок очень сохранились – по форме, да и по виду: ежегодная пахота не дала древесной поросли вырваться наружу из овражка.
Но что стало с урочищем Крутой Верх! Был он – версты на три длины, метров на пятьдесят глубины – слегка извилистый, как уверенная в себе река, – и так проходящий по местности, что