как раз и давал нам просторный, удобный и от наземных наблюдателей вовсе скрытый подъезд к самой передовой. Так что пешее, конное, тележное движение шло тут и весь день не прячась, а ночами – и грузовики со снарядами, снабжением, а к утру уходили в тыл или врывались носами в откосы оврага, прикрывались зелёными ветками, сетками. Зев Урочища, ещё завернув, выходил прямо к Неручи – тут и был подготовлен, накопился прорыв нашей 63-й армии, к 12 июля 1943.
Но как же Крутой Верх изменился за полвека! Где та крутизна? где та глубина? да и та цепкая твёрдость одерневших склонов и дна? Обмелел, оплыл, кажется и полысел, и жёстких контуров нет – не прежнее грозное ущелье. А – он! он, родной! Но уж, конечно, ни следа прежних аппарелей, землянок.
А за Неручью, на подъёме, шла тогда немецкая укреплённая полоса – да каково укреплённая! какие непробивные доты, сколько натыкано отдельно врытых бронеколпаков. И это, незабываемое: разминированный проход, тотчас после прорыва. Десятки и десятки убитых, наших и тех, наши больше ничком, как лежали, ползли, немцы больше вопрокидь, как защищались или поднялись убегать, – в позах, искажённых ужасом, обезображенные лица, полуоторванные головы; немецкий пулемётчик в траншее, убитый прямо за пулемётом, так и держится. И местами – там, здесь – ещё груды, груды обожжённого металла: танки, самоходки – с красным опалением, как опаляется живое.
И блиндажи у них не по-нашему, помнишь? Уж как глубоки! И где-то там, под десятью накатами, – окошечко, а за ним – цветочки посажены, и для того пейзажа вырыт туда ещё и узкий колодец. А в блиндажах – какой-то запах неприятный, как псиный, – оказывается, порошок от насекомых. И – яркие глянцевые цветные журналы раскиданы, каких не бывало у советских, а в журналах – где про доблесть и честь, а где – красавицы. Чужой невиданный мир.
А как, чтоб на день единственный задержать наступление на Орёл, бросили на нас – от зари и до заката – сразу две воздушных армии? Этого не забыть. Ни на минуты не оставалось небо чистым от немецких самолётов: едва уходила одна стайка, отбомбясь, – тем же курсом, на тот же круг, уже загуживала другая. И видим: на участках соседей – то же самое. Непрерывная самолётная мельница – и так весь день насквозь. А где наши? – в тот день ни одного. От волны до волны едва успеваешь лишь чуть перебежать, где там разворачиваться. Всё же я рыскал по Сафонову, куда бы станцию уткнуть. Перемежился в хилой землянке – а там трое связистов только-только открыли коробку американской колбасы, делят и ссорятся. Тоска! Убежал дальше. Через десяток минут возвращаюсь – той землянки уже нет, прямое попадание.
Но то – днями позже. А пока – в таком же джипе-козлике, в каком тогда наезжал на меня комбриг (конструкция за полвека не сильно изменилась), везут нас в Желябугские Выселки. В таком же джипе, но с твёрдой крышей, едут глава районной администрации и глава местной – долг гостеприимства.
Да ни на чём другом в Выселки, наверное бы, и не проехать. Дорога – из одних рытвин, хорошо, что закаменевшие, давно не было дождя. Не едем, а переваливаемся всей машиной с бока на бок, за поручни уцепясь.
Да! вот и склон, так и стоящий в памяти, он-то не изменился. Да наверху, на гребне, и вётлы же стоят, как стояли. И там – избы три около них. А сюда, книзу, уличный порядок сильно прорежен: какие избы – ещё война убрала, какие – время долгое, новые не построились. Улица – уже не улица, избяными островками, и не дорога: средняя полоса её заросла травой, остались от колей – как две тропинки рядом.
А направо за лощиной, повыше, вторая улица – тянется сходно с прежней. Но и на ней что-то не видно жизни.
На открытом месте склона, сбочь и от дороги, стоит разбитая телега, на какой уже не поездишь: три колеса, одна оглобля набок свёрнута, ящик разбит. И колёса обрастают молодой травой.
А центральная станция наша? Вот – тут бы должна быть, тут.
Но – нет кирпичного надземного свода, да и остатков ямы не видно. Все кирпичи забрали куда? а яму засыпали?
Машину мы покинули, администраторы в своей остались, не мешают нам вспоминать.
А внизу – вон, пруд, отметливое место.
Спустились к пруду.
Берег залядел резучей, широколистой травой.
И – чья-то исхудалая лошадь одиноко бродит, без уздечки, как вовсе без хозяина. И кажется: печальная.
Отдельно стоит решётчатый скелет из жердей – под шалаш? И покосился.
Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской зелени она кажется синей себя. На воде – бездвижная хворостяная ветка, присыпь листьев – значит, прошлогодних? таких новых ещё нет. Никто тут не купается.
Через ручей – лава из горбыля. И торчат четыре-пять копыльев, руками перехватываться.
А вот – ландыши. Никому не нужные, не замечаемые.
Срываем по кисточке.
Медленно-медленно поднимаемся опять по склону, теперь – дальше, наверх. Мимо той телеги.
Мимо Андреяшина…
Три избы кряду. Одна – белёная, почище. Две других – из таких уже старых, серых брёвен, чем стоят? Изсеревшие корявые дранковые крыши. Можно и за сараюшки принять.
Откуда-то тявкает собачка слабым голосом. Не на нас.
Несколько кур прошло чередой, ищут подкормиться.
Людей – никого.
За теми избами – опять пустырь. На нём отдельно – даже и не сарайчик, наспех собран: стенки обложены неровными кусками шифера, покрыт листом жести – а уже покошен, и подпёрт двумя бревёшками. Не поймёшь: для чего, кому такой?
А в небе – какая тишь. Тут, может, и не пролетают никогда, забыт и звук самолётный. И снарядный.
А тогда – гремело-то…
На длинной верёвке привязана к колу – корова, пасётся. Испугалась, метнулась вбок от нас.
Подымаемся к самым верхним избам.
А тут, между двумя смежными берёзами, – перекладина прибита, как скамейка, ещё и посредине подпорка-столбик. И на той скамеечке мирно сидят две старухи – каждая к своей берёзе притулясь, и у каждой – по кривоватой палке, ошкуренной. У обеих на головах – тёплые платки, и одеты в тёплое тёмное.
Сидят они хоть и под деревьями, а на берёзах листочки ещё мелкие, так сквозь редкую зелень – обе в свету, в тепле.
У левой, что в тёмно-сером платке, а сама в бушлате, – на ногах никакая не обувь, а самоделка из войлока или какого тряпья. По сухому, значит. А обглаженного посоха своего верхний конец обхватила всеми пальцами двух рук и таково держит у щеки.
У обеих старух такие лица заборозделые, врезаны и запали подбородки от щёк, углубились и глаза, как в подъямки, – ни по чему не разобрать, видят они нас или нет. Так и не шевельнулись. Вторая, в цветном платке, тоже посох свой обхватила и так упёрла под подбородок.
– Здравствуйте, бабушки, – бодро заявляем в два голоса.
Нет, не слепые, видели нас на подходе. Не меняя рукоположений, отзываются – мол, здравствуйте.
– Вы тут – давнишние жители?
В тёмном платке отвечает:
– Да сколько живы – всё тут.
– А во время войны, когда наши пришли?
– Ту-та.
– А с какого вы года, мамаша?
Старуха подумала:
– На’б, осьмсыт пятый мне.
– А вы, мамаша?
На той второй платок сильно-сильно излинял: есть блекло-синее поле, есть блекло-розовое. А надет на ней не бушлат, но из чёрного вытертого-перевытертого плюша как бы пальтишко. На ногах – не тряпки, ботинки высокие.
Отняла посошок от подбородка и отпустила мерно:
– С двадцать третьего.
Да неужели? – я чуть не вслух. А говорим: «бабушки, мамаша» – на себя-то забываем глядеть, вроде всё молодые. Исправляюсь:
– Так я на пять лет старше вас.
А лицо её в солнце, и щёки чуть розовеют, нагрелись. В солнце, а не жмурится, оттого ли что глаза внутрь ушли и веки набрякшие.
– Что-то ты поличьем не похож, – шевелит она губами. – Мы и в семьдесят не ходим, а полозиим.
От разговора нижние зубы её приоткрываются – а их-то и нет, два жёлтых отдельных торчат.
– Да я тоже кой-чего повидал, – говорю.
А вроде – и виноват перед ней.
Губы её, с розовинкой сейчас и они, добро улыбаются:
– Ну, дай тебе Господь ещё подальше пожить.
– А как вас зовут?
С пришепётом:
– Искитея.
И сердце во мне – упало:
– А по отчеству?
Хотя при чём тут отчество. Та – и была на пять лет моложе.
– Афанасьевна.
Волнуюсь:
– А ведь мы вас – освобождали. Я вас даже помню. Вот там, внизу, погреб был, вы прятались.
А глаза её – уже в старческом туманце:
– Много вас тут проходило.
Я теряюсь. Странно хочется передать ей что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только что молодость. Безсмысленно повторяю:
– Помню вас, Искитея Афанасьевна, помню.
Изборождённое лицо её – в солнышке, в разговоре старчески тёплое. И голос:
Воздохнула.
В тёмном платке – та погорше:
– А мы – никому не нужны. Нам бы вот – хлебушка прикупить.
Тишина. Чирикают птички в берёзах. Доброе мягкое солнце.
Искитея, из-под набрякших век, остатком ослабевших глаз – досматривает меня, отчётливо или в мути:
– А вы что к нам пожаловали? Что ль, с каким возвестием?
Та, другая:
– Може, наше прожитбище разберёте?
Мы с Витей переглядываемся. А – что в наших силах?
– Да нет, мы проездом. На старые места посмотреть приехали.
– А тут – и начальство ваше. Может, оно…
В тёмном – подсобралась:
– Идé?
– Да тут где-то.
Невдали звонко пропел петух. Петушье пенье, что б вокруг ни творись, – всегда сочно, радостно, обещает жизнь.
Ну, а нам… нам что ж?.. Дальше?
Попрощались – пошли выше, через хребтик.
А сердце – ноет.
– Осталась наша деревня на голях, – окает Витя. – Как и была всю дорогу.
– Да, сейчас для людей не больше добьёшься, чем когда и раньше.
Во все стороны открытое место. Вот и Моховое близко. Да и ближе него теперь позастроено.
А поправей, ко второй улице, – с пяток овец пасётся. Без никого.
Присели на бугорочек. Смотрим туда, вперёд.
– Во-он там предупредитель наш был. Как он уцелел тот день?
– Но ночью потом – здорово засекали. И давили много.
– А утром – опять нас сорвали.
– Суетилось начальство. Здесь бы – больше сделали, зачем к Подмаслову совали?
– В Подмаслово не поедем?
– Да нет, наверно. Времени не остаётся.
Сидим, солнышко с левого плеча греет.
– Помогать им – по одной не вытянешь. Весь распорядок в стране надо чистить.
А – кому? Таких людей – не видно.
Давно не стало их в России.
Сидим.
– А какой же я дурак был, Витя. Помнишь – про мировую революцию?.. Ты-то деревню знал. С основы.
Витя