зачтена в извинение? Когда речь идёт о России могли б и смолкнуть семейные чувства.
Наконец, семью и при больных детях можно было вывезти из Царского Села энергично: автомобили быстрые, вагоны тёплые и удобные, и конвоя достаточно.
Оправдать, что Государь просто не знал, не понимал, что происходит в Петрограде, не охватывал масштабов? Да, настолько не знал, насколько бездарных и нечестных министров сам поставил. Но и настолько знал уже, что послал на усмирение восемь полков.
Нет, император завороженно покинул свою лучшую, единственно верную позицию — и безвольно поехал всё в ту же удавку, из которой так вовремя ускользнул, — под самую лапу революционного Петрограда.
Вяло поплыл, не напрягая ни воли, ни власти, — а как плывётся, путь непротивления. Даже грозной телеграммы по всем железным дорогам, как Бубликов, он не нашёлся послать с пути.
Окунулся в поездку — и потерял последнее знание о событиях — уже и вовсе не знал ничего.
Через незнание, через немоту, через ночь, через глушь, меняя маршруты, к семье! к семье! к семье! Такое бы упорство — да на лучших направлениях его царствования!
Кстати, Любань никакими революционными войсками не была занята, никто не перегораживал царю дорогу, — а просто местная запасная часть, пользуясь наступившей свободой, разгромила станционный буфет, вот и всё. Естественный эпизод для такой обстановки, в какую царственным особам не следует много путешествовать.
Жалкий рыск заплутавшихся царских поездов на другой день объявляли толпе под смех — и в Таврическом, и у московской городской думы. Ещё будут и врать свободные газеты, не стеснённые уже ничем, что царский поезд был задержан искусственным крушением, паровозы испорчены пролетариями-смазчиками. Ещё будет декламировать Керенский, что героические железнодорожники помогли изловить царя.
Но как ни объясняй — красиво не объяснишь.
И вот — император дослал и загнал сам себя в полувраждебную псковскую коробочку. И что ж он обдумывает эти сутки? — как бороться за трон? Нет, лишь: отдавать ли в чужие руки больного сына? Трон — он сразу готов отдать без боя, он не подготовлен бороться за него.
Та же вдруг чрезмерная податливость, как и 17 октября 1905: внезапно уступить больше, чем требует обстановка.
Он даже не вспомнил в эти сутки, что в его империи существуют свои основные законы, которые вовсе не допускали никакого отречения царствующего Государя (но, по павловскому закону: лишь престолонаследник мог отречься заранее — и то «если засим не предстоит затруднения в наследовании»). И сугубо не мог он отрекаться ещё и за наследника. Где, кто, по какому вообще закону может отречься от каких-либо прав за несовершеннолетнего? Николай II не понимал закона, он знал только своё отцовское чувство. Было бы грубо, а заметить можно и так: кто же выше — сын или русская судьба? сын или престол? Для чего держали Распутина: сохранить наследника для престола или сына для мамы? Раздражили всё общество, пренебрегли честью трона — для устойчивости династии? или только по родительским чувствам? Если только берегли сына для родителей, то всей семье надо было уходить на отдых десятью годами раньше. А если — наследника для престола, так вот и достигнута вершина того хранения? И вдруг обратился цесаревич просто в сына? (Но низко было со стороны Милюкова упрекнуть, что через сына хотели прицепиться и вернуться к трону: вот уж — бесхитростно.)
А сам Алексей, несовершеннолетний, и права бы не имел в том году отречься, как легко сделал Михаил. И Родзянке и думскому Комитету не оставалось наотрез ничего другого, как поддерживать наследника. А так как Совет депутатов не был готов к революционной атаке, то монархия бы и сохранилась, в пределах конституционной реформы. Но береженьем столь многобережёного сына Николай толкнул монархию упасть.
И права не имел он передавать престол Михаилу, не удостоверясь в его согласии.
А выше государственных законов: он тем более не имел права на отречение в час великой национальной опасности.
А ещё выше: он всю жизнь понимал своё царствование как помазанье Божье так и не сам же мог он сложить его с себя, а только смерть.
Именно потому, что волю монарха подданные должны выполнять беспрекословно, — ответственность монарха миллионно увеличена по сравнению со всяким обычным человеком. Е_м_у была вверена эта страна — наследием, традицией и Богом — и уже поэтому он отвечает за происшедшую революцию больше всех.
В эти первомартовские дни его главным порывом было — семья! — жена! сын! Доброму семьянину, пришло ли в голову ему подумать ещё о миллионах людей, тоже семейных, связанных с ним своей присягою, и миллионах, некрикливо утверженных на монархической идее?
Он предпочёл — сам устраниться от бремени.
Всех нас — на всё последующее.
Побегом Верховного Главнокомандующего из Ставки генерал Алексеев был возвышен как бы в верховные судьи тому. Он от болезни ещё полусидел за столом, он был только начальник штаба, — но все военные силы России на главные дни петроградской революции — а значит вся историческая судьба российского государства — были покинуты на него одного бесконтрольно, безответно, безусловно. Оставим ли этому генералу одну военную объективность? Или признаем, что на его суждения и решения в неподготовленной роли влияли и общественные симпатии, и личные заблуждения?
Мы видели, как Алексеев через Родзянку втянулся в прямые переговоры с мятежной столицей и дал убедить себя и сделать себя орудием свержения с трона (вероятно, в ложной надежде, что так государственная перетряска пройдёт всего быстрей и безболезненней для Действующей Армии) — хотя для военного человека во главе семимиллионной перволинейной армии не мог быть закрыт другой путь: не склонять главнокомандующих к государеву отречению, а вызвать Родзянку к себе, а то и по телеграфу продиктовать Петрограду ультиматум — и даже не возникло бы малой междоусобицы, цензовые круги присмирели бы тотчас, разве похорохорился бы недолго Совет депутатов, перед тем как разбежаться. Однако невозместимые двое суток, с полуночи 1 марта, Алексеев пробыл под обаянием столичного вещуна, искренне веря, что тот личность и в Петрограде реально у власти, едва ли не президент.
Но какова б ни была доля личной ошибки — одна она не могла бы заслонить военного долга, да ещё и у всех остальных ведущих генералов. Поздние монархисты (сами, однако, не поднявшие защитного меча) более всего обвиняют главнокомандующих, что они обманули и предали доверчивого Государя, пока тот спал на псковском вокзале. Действительно, кому ж, как не первым генералам, должна была быть ясна и обязательна служебная верность — уж им ли не понимать, что без верности и в собственных их руках рассыпется армия (что и случилось)! Но в той же Ставке монархист Лукомский вполне был согласен с Алексеевым. А Рузский охотно взял на себя главную долю убеждения и ломки Государя.
Всегда такой оглядчивый, сдержанный, терпеливый Алексеев — не в ночном бреду, но в утренней ясности, не проверив никак: а что на самом деле происходит в столице? не задумавшись: что будет с армией, если неподчинение разжечь на самой её верхушке? — подписал фантастическую телеграмму, призывающую генералов переступить свою генеральскую компетенцию и судить о судьбах императорского трона. В помрачении утянулся, не видя, что совершает прямую измену своему воинскому долгу. Обгонял даже желания Родзянки, который и не выразил к нему такой просьбы.
И Брусилов спешит к перевороту с опережающей угодливостью (много раз потом проявленной). Эверт — как будто не с охотой — но и не с сопротивлением же — подчиняется. Сахаров — почти упёрся, почти отказал, — но, душу отведя в негодовании, тут же сдался и присоединился. Николай Николаевич действует в давнем династическом комплексе и с обычной недальновидностью (показав себя таким же дутым глупцом, как и Родзянко). Непенин — даже рвётся навстречу желаемой революции. Колчак — презрительно промолчал на запрос Алексеева, но и не встал же на защиту трона ничем. Генералов пониже (не то чтобы полковника Врангеля) не спрашивали. Когда прорвалось от Хана Нахичеванского случайным свидетельством: «Прошу не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии» — телеграмму эту Рузский положил в карман.
И что пишут Главнокомандующие? О «предъявленных требованиях» — не заметив: кто же их предъявлял? «Спасти железные дороги» — позавчера самим Алексеевым добровольно отданные Бубликову. О «петроградском Временном Правительстве» — которое ещё в те часы не существовало (и никогда не будет властью). «Спасти Армию» — спасти 13 армий, 40 корпусов — от десятка необученных запасных батальонов! В северо-западном уголке страны вздыбилось сумрачное творение Петра — и чтобы «спасти» 7-миллионную боевую армию от искушения изменить присяге, — им, Главнокомандующим, теперь следовало первым поспешить изменить собственной присяге!
Такое единое согласие всех главных генералов нельзя объяснить единой глупостью или единым низменным движением, природной склонностью к измене, задуманным предательством. Это могло быть только чертою общей моральной расшатанности власти. Только элементом всеобщей образованной захваченности мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем в стране. Много лет (десятилетий) это Поле беспрепятственно струилось, его силовые линии густились — и пронизывали, и подчиняли все мозги в стране, хоть сколько-нибудь тронутые просвещением, хоть начатками его. Оно почти полностью владело интеллигенцией. Более редкими, но пронизывались его силовыми линиями и государственно-чиновные круги, и военные, и даже священство, епископат (вся Церковь в целом уже стояла бессильна против этого Поля), — и даже те, кто наиболее боролся против Поля: самые правые круги и сам трон. Под ударами террора, под давлением насмешки и презрения — эти тоже размягчались к сдаче. В столетнем противостоянии радикализма и государственности — вторая всё больше побеждалась если не противником своим, то уверенностью в его победе. При таком пронизывающем влиянии — всюду в аппарате государства возникали невольно-добровольные агенты и ячейки радикализма, они-то и сказались в марте Семнадцатого. Столетняя дуэль общества и трона не прошла вничью: в мартовские дни идеология интеллигенции победила — вот, захватив и генералов, а те помогли обессилить и трон. Поле струилось сто лет — настолько сильно, что в нём померкало национальное сознание («примитивный патриотизм») и образованный слой переставал усматривать интересы национального бытия. Национальное сознание было отброшено интеллигенцией — но и обронено верхами. Так мы шли к своей национальной катастрофе.
Это было — как всеобщее (образованное) состояние под гипнозом, а в годы войны оно ещё усилилось ложными внушениями: что государственная власть не выполняет национальной задачи, что довести войну до победного конца невозможно при этой власти, что при этом «режиме» стране вообще невозможно далее жить. Этот гипноз вполне захватил и Родзянку — и он легкомысленно дал революции имя своё и Государственной Думы, — и