и хорошо бы дать самый международный язык — английский. А ещё же держала нас и назад тянула — задача защиты наших собственных арьергардов. Для людей, как-то связанных в прошлом со мной, и особенно для Угримова, всё ещё хранящего архивы, вот этот первый год после моей высылки и особенно первые месяцы были напряжённо-опасными, решающими: последует ли теперь разгром их всех или не тронут? Реальной силы защитить их у меня не было никакой, но ведь реальной силы не было у меня и все прошлые годы однако же борьба прошла успешно. Пока советское правительство ещё продолжало меня бояться — а оно боялось меня! — я должен был всемерно показывать, что буду громко и сильно защищать каждого своего помощника, не дам им расправиться втихомолку. С волнением открывали мы приходящие из Москвы «левые» письма. Пока, неделя за неделей, все оставались нетронуты, хотя были наглые кагебистские звонки к Люше Чуковской. Затем узналось о преследованиях Эткинда (и надо было поддержать его, я написал защитное заявление и ещё раз напомнил о Суперфине). Море было прессы вокруг, а устойчивых приёмов, навыка, как же и где быстро и заметно напечатать, — у нас не было. И всё ещё не понимал я до конца, насколько Скандинавия — глухой угол, откуда плохо раздаётся по Западу: приехал как раз Пер Хегге — и я отдал ему для «Афтенпостен» статью*. И заглохли там мысли, которые надо бы разъяснять Западу всетелевизийно: что подавление инакомыслящих в СССР помогает закрытости его, внезапности любого агрессивного шага, приближает войну больше, чем отодвигает мировая торговля. И нельзя превращать разрядку в поступенчатый Мюнхен. Да не одна ж Скандинавия: не избежать мне было в первые месяцы объятий какой-то крупной телевизионной компании, да американской, конечно, — и я дал интервью CBS*. Они приехали к нам в дом шумной, технически оснащённой, крупной компанией, человек 10, за малой недостачей: не было хороших переводчиков. И я тоже к этой встрече оказался плохо готов, не понимал, кто этот Кронкайт, какой он левый, и сколько подколок в его вопросах, — всё о западной медиа да моём отношении (уже все отметили его), да об эмиграции, да сами-то вопросы мне плохо переводил норвежец Хегге, а уж мои ответы на английский совсем сумбурно и неверно переводил Дэвид Флойд, оба не переводчики, тем более не синхронные, — и Кронкайт меня не понимал. Без надобности полез я и оценивать Третью эмиграцию: этично ли уезжать по отношению к остающимся? и хорошо ли, кто едет в Америку? и как о тех, кто едет в Израиль? не моё было дело в это вмешиваться, — но ещё понимали мы отъезжающих как недавних соотечественников, как своих, а рваная рана отрыва от родины пылала. И мысли были — как Гоголь когда-то написал: «Настал другой род спасенья. Не бежать на корабле из земли своей, спасая своё презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства». (А привелось и ему годами жить в Италии…) Тем временем вынужденная эмиграция — и через меня же! — коснулась столь близких нам Стивы Ростроповича и Гали Вишневской. Ведь никогда же бы их артистическая жизнь не пересеклась бы с каракатицей мерзкой, тускоглазой политики, если б не их широкодушный и дерзко отважный шаг — дать приют гонимому. И сколько ж за то унижений, подножек, насмешек, плевков пережили они в смрадном объёме советского Министерства Культуры, от угодливых прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции, Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья отворачивались от них трусливо — после лет сиятельного успеха как им было больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё сколько-то бы продержались? однако после моего изгнания нажим на них стал ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб теперь-то им помягчить, — прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать «Красное Колесо», а Але — Игната и Степана, — всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от своего детства — и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло изгоняющим восточным ветром — куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда. Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы, сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений, они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в Цюрихе. Улыбались — а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем травяном дворике сидели мы за столом до сумерок — никогда не примерещился бы такой финал, средь обступивших нас швейцарских особнячков, с высокими черепичными крышами, пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке. А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы? Его тут знали мало. Он — не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того, чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, — было не по нраву его, бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении, и в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант — А. Д. Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне и в эмиграции почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать деньги на подобный журнал — германский богатейший издатель правого направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма. Однако чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в Цюрих. С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в «Современнике» на спектакле. Отметно было — и вполне понятно мне клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества и против литературных лизоблюдов. По повести его в «Тарусских страницах» видно было, что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и детство у него было беспризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я успел прочесть две части из его «Семи дней творения» и нашёл их очень основательными, писатель без подделки и без самоукрасы. Теперь — этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму — это не вызывало сомнений. Но всё ли — в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой-Второй (да и против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял тогда к белым холодность, а судьбу «остовцев» и военнопленных ему негде было перенять, ощутить. Безалаберно-неукладистая судьба вряд ли связала его душой с историческими и духовными традициями России. Так что надежда на него была, как говаривала моя Матрёна, — горевая. Именно русскую линию Максимов вряд ли удержит. Я так и сказал ему, в шутку: «Не рассчитываю и не настаиваю, чтобы вы защищали «Русь Святую», но по крайней мере — не охаивайте её!» И всё же я представлял себе Максимова в русских сыновних чувствах определённее, чем он был. Да в тот год, все мы посвеже на Западе, ещё невозможно было вообразить уже близких трещин размежевания. Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот какую идею я ему предложил — в укрепление фундамента и смысла журнала — и он её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой Площади, дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в рождаемый журнал. И само название подсказал: «Континент», а то Синявский уже предлагал Максимову собезьянничать с Кафки «Процесс».) И — написал Максимову требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера. Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то стал кричать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал его, положил — тут же опять кричит. Только взял на руки — он опять успокоился. И так вдруг — понравилось мне держать его на руках и прижимать, по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на балкон. Он посапливал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, своего младшенького, и думал о чуде продолжения жизни. (Он и Степаном-то назван вместо меня: я родился — на Степана, но мама хотела сделать меня Саней по только что умершему отцу; ныне я вернул долг.) И когда он ещё вырастет, при моей ли жизни? И кем станет? И насколько и в чём продолжит меня, комочек крохотный? мы с ним как союз какой-то заключили в тот вечер. Но когда же, когда ж я начну снова работать? Ведь на родине писал, под всеми громами, до последнего дня, — а тут вот уже два месяца — и не могу? Задушили перепиской, заклевали