перезвон с Москвой, и вечером 14-го я позвонил И. Р. Шафаревичу открыто, узнать: как прошло. Разговор я записал подробно, и сейчас освежил в памяти. Черты этой пресс-конференции при немалом событии — декларативном самообъявлении нового направления русской мысли, с острой опасностью для участников, — так характерны для «новостийно»-газетного, легкоплавающего восприятия. Наших выступало четверо (не-анонимы). Из пришедших корреспондентов ни один не владел русским языком настолько, чтобы понимать теоретические положения. (Да от газетчиков — и не ожидается к ним интерес. Это была наша ошибка.) Вместо этого все два часа мучительно растолковывали им элементарные вещи — в стране, где они аккредитованы годами и должны бы понимать пронзительно и стремительно! Им говорили об основных признаках советской жизни погубленной деревне, разоряемой природе, подавленных верующих, обширных лагерях, об отсутствии самосознания, — изо всего их тревожила только нынешняя еврейская эмиграция, и не тем, что образованные люди толпами покидают страну, а: каковы перспективы этой эмиграции развиваться свободно, без правительственных ограничений? — ведь эмиграция вполне обоснована, раз в этой стране упадок культуры, а эмигрантам будет лучше на новом месте. Сходные ошибки допустил и я в своей цюрихской пресс-конференции. Для мощной поддержки наших ребят я размахнулся устроить её как можно шире, громче, международней. Да ведь и символ же какой виделся в том, что вот из Цюриха оглашается документ, сводка выводов, в которых группа русских людей рассказывает Западу, чем кончилось то 60-летнее злодейство, которое Ленин поехал совершать именно из этого самого Цюриха. Сперва добивался я в городе зала с оборудованием для одновременного многоязыкового перевода. Не удалось. Ладно, решили просто у себя дома, растворив дверь между двумя комнатами. Долго составляли список приглашаемых. Хотелось — побольше, но более 30 человек поместить было невозможно. Ещё я переоценил значение русской эмигрантской прессы: я придавал ей значимость соединения русских сил за рубежом — одна достойная бы для неё роль, но именно её русская пресса не несла, все группы, напротив, ожесточались в разъединении. Итальянцев я уже не приглашал, насытившись однажды, да и нельзя было в комнате рассадить слишком много языков: все переводчики должны были звучать одновременно вслух и не мешая друг другу. Ещё столкнулись с районированием корреспондентских округов: известных лично нам корреспондентов крупных газет нельзя было пригласить, так как Цюрих не входил в их округ, а надо было звать непременно местных, из Женевы, они же понимали в философском сборнике как сом по библии. И советовала мне Аля как можно короче говорить, свести к факту появления, мужеству составителей и самым ярким местам книги, — я же не мог себя подавить и отказаться от подробного обзора статей, и даже истории нашего спора со статьями «Вестника РХД» № 97, перевод шёл последовательный, час моей речи да час перевода, корреспонденты осовели, только крутились магнитофоны русскоязычных западных радиостанций, только они что-то и спасли. После перерыва перешли к вопросам. По существу проблем сборника их, конечно, не было, а тоже сбились на политику: как понимать наш сборник — как «левый» или как «правый»? — только так, в плоскости, могли они расположить и усвоить. Появление сборника — является ли частью международной разрядки? (И это спрашивает Европа — Россию! Дожили.) Сложное петлистое развитие, которое предстоит совершить России, да и многим народам, попавшим под коммунизм, неуместимо в линейность современной западной информации. Возможно, мы в этом сборнике преувеличили «нацию как личность» сравнительно со всечеловечеством христианства, — но мы дружно чувствовали так. Вероятно оттого, что — мучительное состояние, и нам предстоит ещё много в нём прострадать: русская нация уже умирает, и вот через наше горло прокричала о своей боли. (А из приехавших на пресс-конференцию эмигрантов вожди НТС и Пирожкова, редактор «Голоса Зарубежья», ждали от нас обещания скорой революции в СССР — и никак не устраивало их всего лишь «жить не по лжи», революция нравственная. В. Максимов — просидел безучастно и потом никак не отразил в «Континенте», отчётливо не примкнул к нам.) Но так или иначе, от дерзкой ли нашей выступки, достаточного международного ботгула и потом широкого издания «Из-под глыб» в Соединённых Штатах и Франции, — никакого движения советских властей по этому сборнику не произошло, не преследовался прямо никто — хотя не обвинишь Советы в потакании русскому национальному осознанию. Вот только теперь я мог ответить и Сахарову, на его громкую критику в апреле. Я отозвался как мог сдержанно, лишь о самом главном, в «Континенте» № 2*. Сыграла роль и передышка, Сахаров ничего мне не ответил, дискуссия не возгорелась. Впрочем, ответ мой и мало был замечен. (Ещё годами спустя меня спрашивали, отчего же я никогда не ответил на сахаровскую критику?) В самые напряжённые дни выпуска «Из-под глыб» — нба тебе, приглашение из Оксфорда: получать степень доктора литературы, да когда? — в конце будущего июня, а ответить непременно тотчас. Да можно бы и получить, почёт, получали в Оксфорде и Чуковский, и Ахматова, да мы так напряжены со временем, и — да милые мои, разве можно вам открыть, где я буду в будущем июне? Уже за океаном. Ещё одна неоконченность прошлых лет оставалась — получение Нобелевской премии. Подошёл и декабрь. У прекрасного старого цюрихского портного сшили фрак — на одно надевание в жизни? Чтобы больше видеть Европу глазами, мы с Алей поехали поездом. Какой прекрасной описывает Бунин свою железнодорожную поездку в Стокгольм, из тех же почти мест. А я — не нашёл лучшего расписания. Почему-то в Гамбурге утром наш спальный вагон отцепили перетаскивайся с чемоданами в другой вагон или в другой поезд, а позже опять, и опять. Так до Швеции мы испытали пять пересадок. По Швеции ехали долгим тёмным вечером, не видя её, а спутник по купе, бывший западногерманский консул в Чили, рассказывал нам о бесстыдстве и шарлатанстве тамошних «революционеров». — «Да вам бы об этом книгу издать!» — «Что вы, разве можно? Заклюют. ФРГ — уже почти коммунистическая страна». Чтоб избежать корреспондентской суматохи, мы уговорились приехать тайно и не с главного стокгольмского вокзала (да подлавливать-то могли скорей на аэродроме). Шведский писатель Ганс Бьёркегрен, он же и мой шведский переводчик, и ещё один переводчик Ларс-Эрик Блумквист вошли к нам в поезд за час до Стокгольма. А на последней перед ним станции мы сошли — и на пустынном перроне нас приветствовал маленький худощавый Карл Рагнар Гиров. Вот как закончилась наша длинная нобелианская переписка и вот где мы встретились наконец: без единого западного корреспондента, но и без единого советского чекиста, совсем было пусто. Оттуда просторным автомобилем поехали в Стокгольм и достигли того самого Гранд-отеля, от которого меня в 1970 отговаривал напуганный Нобелевский комитет. Всё же на ступеньках уже дежурили фотографы и щёлкали, совсем тихо приехать не удалось. Стоит отель через залив от королевского дворца, фасадом к фасаду. По мере прибытия, в честь приехавших лауреатов поднимаются на отеле флаги. В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной — и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня. И вот теперь несколько дней просто праздника, без действия. (Впрочем, натолкались и дела — визитами, передаваемыми письмами. Навязали мне внезапную встречу с баптистским проповедником Биллом Грэмом, исключительно популярным в Америке, а мне совсем неизвестным. Приходил эмигрант Павел Веселов, ведущий частные следствия против действий ГБ в Швеции, и со своей гипотезой об Эрике Арвиде Андерсене из «Архипелага».) Следующий день был совсем свободен от расписания — да день ли? даже после невских берегов поражает стокгольмский зимний день своею краткостью: едва рассвело — уже, смотри, вот и полдень, а чуть за полдень заваля — и темно, в 3 часа дня, наверно. В эти дневные сумерки наши дружественные переводчики повезли нас в Скансен. Это — в пределах Стокгольма чудесный национальный заповедник на открытом воздухе: свезенные с разных мест Швеции постройки, кусок деревни, ветряная и водяная мельницы (всё в действии), кузня, скотный двор, домашняя птица, лошади и катанье детей в старинных экипажах, само собой и зоологический сад. Зимою под снегом многое приглушено, но тем ярче и привлекательней старинные жилища с пылающими очагами, раскаткою и печевом лепёшек на очаге, приготовленьем старинных кушаний при свечах, старинными ремёслами — тканьём, вязаньем, вышиваньем, плетеньем, резьбой, продажею народных игрушек, стеклба, — а базарные ряды гудят, и в морозной темноте снимают вам с углей свеже жаренную рыбу. Все веселятся, а дети более всех. Вот это, пожалуй, и было самое яркое впечатление изо всех стокгольмских дней. Непривычные часы праздничного веселья. И радости-зависти, что ведь у нас могли бы быть народные заповедники не хуже, без проклятого большевизма, — а всю нашу самобытность вытравили, и наверное навсегда… (А ведь и у нас затевал Семёнов Тян-Шанский в 1922 году из стрельнинского имения великого князя Михаила Николаевича устроить «русский Скансен», — да разве в советское лихолетье такое ко времени? Пописали в «Известиях» и закинули. Не к тому шло.) Ещё на следующий день удалось нам побродить часа два по старому городу на островах — вокруг королевского дворца старыми улочками, и по Риддархольмену с его холодными храмами. А все памятники Стокгольма едва ль не на одно лицо: все позеленевшие медные, все стоймя и все с оружием (умела когда-то эта нация воевать). Стокгольм как бы не гонится за красотой (чрезмерные водные пространства мешают создавать ансамбли через воду, как в Петербурге) — но оттого очень пбодлинен. И угластые площади его — не определённой формы, не подогнанные. Затем был обед, традиционно даваемый Шведской Академией — лауреату по литературе, в данном случае нам троим, этого года лауреаты были два милых старичка-шведа — Эйвин Ёнсон и Харри Мартинсон, и третий к ним — я, на четыре года опозданный. Это происходило в ресторане «Золотой якорь», очень простой старый дом, и досчатые полы, и домашняя обстановка. Тут и собираются академики каждый четверг обедать — обмениваться литературными впечатлениями и подготовлять своё решение. Едва мы вошли в залик — и уже какой-то плечистый, здоровый, нестарый академик тряс мне руку. С опозданием мне назвали, что это — Артур Лундквист (единственный тут коммунист, который все годы и возражал против премии мне). А всего академиков было, кажется, десять, больше (но не только) старички, были весьма симпатичные, а общего впечатления высшего литературного ареопага мира