документально. Суд, утонувший в юридизме, захлебнувшийся буквенным законом, а нить духа теряющий, так часто даёт преимущество негодяям и обманщикам. Ещё же и процесс может тянуться месяцы и годы, это не им в ущерб. Итак, на Западе нельзя говорить об этих шакалах в тех неоглядных выражениях, как я говаривал о нависшей надо мной коммунистической власти. До Хольцнахта, к счастью, все эти подробности и многостраничные немецкие адвокатские письма не докатываются (лишь вот сейчас, через три года, впервые в них разбираюсь), Аля заслоняет мою работу, сколько может, — но между Парижем, Цюрихом и Хольцнахтом напряжённо и тревожно трещат телефонные линии. Идиотское положение — а приходится отступать?.. Как глупо, как бездарно — отступать в выраженьях о КГБ, будучи на свободном Западе, когда на Востоке я так твёрдо стоял. Я отвоевал себе там гораздо большую «свободу слова»!.. А теперь хоть лопни, хоть разорвись от негодования — а надо подписывать полномочие адвокату «Сёя» на тяжбу. И бросать свою работу, и листать, листать колючего «Телёнка» (вот что значит слишком рано печатать мемуары!): где эти места треклятые? и как их для немецкого издания спешно изменить, чтобы ничего не изменить? Задержать полностью всю книгу — ещё же глупей. К счастью, Клод Дюран из «Сёя», ведущий все мои литературные дела, очень хладнокровен и даже дерзок, есть в нём дуэлянтство бывалых французов. Он берётся, всё же, обойтись минимальными изменениями. Он предлагает такой фокус: в самом опасном месте пропустить только название «Штерн», поставить звёздочку сноски, а в сноске: что выражения, относящиеся к некоторому определённому западногерманскому журналу, подверглись сейчас судебному преследованию, и чтобы не задерживать книгу, автор пока пропускает их. Так мы и сделали (эти места — в главе «Нобелиана», в интервью с американцами), наспех, и, если разобраться, даже не в пользу «Штерна», а против него: сам он загнан в звёздочку, но многие помнят, какой журнал печатал разоблачения о моей георгиевской тёте. Зато мы усилили фразу: «гебисты-почитатели успешно навестили тётю (в Георгиевске, наглухо закрытом для иностранцев!)» — и что ж это значит? посетили — гебисты (а «Штерн» настаивает, что именно его корреспондент там был), только добавился намёк, что они выдавали себя за иностранцев, каковыми быть не могли. И рядом — как ГБ выловило «Прусские ночи» из Самиздата — и «тотчас же излюбленный «Штерн» предложил рукопись в «Цайт»», — это место они не догадались оспорить. И в интервью с американцами осталось: что «Штерн» обладает в СССР особыми преимуществами — и сразу же пропуск — легко догадаться, чьё название снято. И тут же печатаем, что в Союзе писателей [Верченко] назвали «Штерн» «источником, которому есть все основания верить», — и опять зловещий пропуск. Так получилось ещё выразительней, чем если б мы ничего не исключали. Дюран одурачил «Штерн»! И кличка, что «Штерн» — бульварный, тоже осталась неоспоренной и присохла. Редко так легко проходит, Бог помог. О подробностях, как миновало, я потом так и не доспрашивался. Очевидно, твёрдо вёл себя Дюран, а «Штерн» был не очень в себе уверен почему-то. Во всяком случае, для меня самое невыносимое было бы — бросить Хольцнахт и ехать в эту свару. Обошлось, как-то глухо и безболезненно. А разобраться: как же легко заставить нас отступать! А там, в СССР, само собою не дремлют и продолжают — какие головы откусывать, над какими зубами клацать. Редактор «Вече» В. Осипов уж как старался быть лояльным по отношению к советскому правительству, с большой буквы его писал, всё силился увидеть в нём опору русских национальных надежд, даже главную силу полемики направил против меня как изменника этим надеждам, — но именно ему, а не левым диссидентам и не еврейскому оппозиционному течению, тоже со своим самиздатским журналом, достаётся сейчас крепкий удар — 8 лет второго срока и особый режим как «рецидивисту». В момент суда над ним нельзя и мне не отозваться, публикую заявление*. (Из Хольцнахта от бауэра — Але в Цюрих, по телефону.) А там — Игоря Шафаревича, за сахаровский комитет по правам, за «Из- под глыб», отрешают от лекций в Университете, — это учёного со всемирной известностью! Даю публикацию** и рассылаю письма крупным математикам. А тем временем в Осло побеждает кандидатура Сахарова, я же когда-то и выдвигал его, я же недавно отстаивал его от Ж. Медведева, — тем более корреспонденты отовсюду дозваниваются в Цюрих: «а что вы думаете по этому поводу именно в данный момент?» Всё прежде по этому же поводу сказанное их уже не интересует, это — западная пресса, и чтбо через 12 часов будет — тоже им не подходит, а вот — именно в данный момент. Аля публикует мой ответ***. Я рад был за Сахарова, и рад, что он усилится в СССР, узначится его защита преследуемых. Но так же знал, что самые взывающие преследования он по-прежнему будет усматривать в затруднениях эмиграции. И не переставал жалеть, что, платя и платя жизнью для утоления своей чуткой совести, этот великий сын нашего народа никогда не примет к сердцу задачу национального возрождения его. В этом году Сахаров опубликовал брошюру «О стране и мире». Заминался он в общем всё на тех же мыслях, не далеко уходил от своего «Размышления», семь лет назад, только изложение слабей — с неоправданной сменой высот, общностей и частностей. Но то был крупный удобный случай ему — высказаться по нашей с ним дискуссии, однако он уклонился: «сегодня я не вижу поводов для продолжения дискуссии» — (думаю, и не легко бы ему найти аргументы) — «позже Солженицын разъяснил и уточнил свою позицию», — так написал, будто я в чём-то отступил, — а отступал-то, значит, он? Открыл дискуссию, с эхом на весь мир, — и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими строчками ниже всё же оспаривал: «нельзя призывать наших людей, нашу молодёжь к жертвам». То есть — к «жить не по лжи», даже к этому. А — кого ж и к чему призывать, если вот вождей к образумлению тоже нельзя? Если внутри страны никого ни к чему не призывать — то только всё и ждать помощи Запада? И в том же сентябре никто иной как сын Столыпина попросил моей звучной поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем «Конференции народов, порабощённых коммунизмом» собирались в Страсбурге одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить на себя внимание. И этой группе — тоже как будто отказать нельзя, ведь то и была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее****. Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону — или узнавать, или передавать. Все сообщения — одни раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой участок с домом в Вермонте, и не так дорого, — и, значит, наш переезд решён. Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. — Но Аля вообще ось нашей жизни, её вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, заочно! К счастью, Алёша не промахнулся. В каждый приезд ко мне в Хольцнахт — Аля много рассказывает о сыновьях. После летнего лагеря они быстро выросли к слушанью не-младенческих книг. Пушкинские сказки слушают — не дышат. А вот пошли дождливые дни — застала Ермошу с Игнатом на разложенном диване, восседают среди груды натащенных коробок, игрушек, махмушек. «Это что такое?!» — «Мы едем к папе, папу защищать». — «От кого?» — «От врагов. Вот — ему еда, вот машинка, чтоб он печатал, вот — валенки…» Играют в мой отъезд… Мысль о детях — успокоительна и как-то поддерживает меня. Ночью, когда не сплю, и отталкиваю мысли бередящие, — думаю о сыновьях, — хорошо! Я пишу обращение в Страсбург, но уже и раздваиваюсь, и голос мой расщепляется: чья надменность мне особенно горька — Востока или Запада? кто — безнадёжней к услышанию упрёка? кого мне особенно хочется пронять? — эту ли «гангрену, заливающую человечество», но злость на коммунистов хорошо выпалил и за минувшее лето — а кто скажет всё горькое миру юридистско-коммерционному? Ни его сыны того не говорят, ни, тем более, приезжие. В эту осень как-то ещё так особенно горько складывались все радио-известия а я слушал их каждый день, и «Голос Америки» и Би-би-си, — распаляли меня вмешаться, сказать! Что текло из Америки — скорей свидетельствовало: ничто не сдвинулось, и так же продолжали они сдавать коммунизму мировые позиции и лебезить. После отставки Шлессинджера (оставшегося в моей памяти своим благородным видом и крепким рукопожатием) и нового служебного торжества Киссинджера — я не выдержал и сделал уже совсем политический шаг, которого не следовало, — написал статью в «Нью-Йорк таймс» (1 декабря 1975)*. Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий. Поспешно казалось мне, что в Америке мои речи нисколько не помогли, — и я распалялся к новым, теперь уже в Европе. Особенно мучительно я пережил в эту осень растянувшиеся рыдания общественной Европы над приговором нескольким испанским террористам-убийцам, и как мучительно-трогательно с ними прощались родственники, и лицемерное поведение всех европейских правительств, но особенно, особенно английского, — подхватились грозно защищать права и свободу там, где им менее всего угрозы и где не опасно защищать, — тогда как в сторону СССР они смотрели только от наклонённой спины. И особенно было жаль — Испанию! С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну — с республиканской стороны, конечно, — и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске. С годами, уже в тюрьме, пришло другое понимание: что Франко предпринял героическую и великанскую попытку спасти свою страну от государственного распада. С таким пониманием пришло и удивление: что разложение-то вокруг идёт полным ходом, а Франко сумел тактически-твёрдо провести Испанию мимо Мировой войны, не вмешавшись, и вот уже 20, 30, 35 лет продержал её на христианской стороне против всех развальных