и его жены. Во время танцев он уже третий раз приглашал Динэру, всю в импортном чёрном шёлке «лакэ», только алебастровые руки вырывались ниже локтя из этой лакированной блестящей как бы кожи. Испытывая лестность внимания такой знаменитой женщины, референт с повышенной значительностью ухаживал за ней, и также после танца старался оставаться с нею.
А она увидела в углу дивана одинокого Саунькина-Голованова, не умевшего ни танцевать, ни свободно держаться где-нибудь кроме своей редакции и решительно направилась к этой квадратной голове поверх квадратного туловища. Референт скользил за нею.
— Э-рик! — с весёлым вызовом подняла она алебастровую руку. — А почему я вас не видела на премьере «Девятьсот Девятнадцатого»?
— Был вчера, — оживился Голованов. И с охотой подвинулся к боковинке прямоугольного дивана, хоть и без того сидел на краю.
Села Динэра. Опустился референт.
Да уклониться от спора с Динэрой было и невозможно, ещё хорошо, если она возражать давала. Это о ней ходила эпиграмма по литературной Москве:
Мне потому приятно с вами помолчать, Что вымолвить вы слова не дадите.
Динэра, не связанная никаким литературным постом и никакой партийной должностью, смело (но в рамках) нападала на драматургов, сценаристов и режиссёров, не щадя даже своего мужа. Смелость её суждений, сочетаясь со смелостью туалетов и смелостью всем известной биографии, очень к ней шла и приятно оживляла пресные суждения тех, чья мысль подчинена их литературной службе. Нападала она и на литературную критику вообще и на статьи Эрнста Голованова в частности, Голованов же с выдержкой не уставал разъяснять Динэре её анархические ошибки и мелкобуржуазные вывихи. Эту шутливую враждебность-близость с Динэрой он охотно длил ещё потому, что самого его литературная судьба зависела от Галахова.
— Вспомните, — с налётом мечтательности откинулась Динэра, но спинка озеркаленного дивана очень уж была пряма и неудобна, — у того же Вишневского в «Оптимистической» этот хор из двух моряков — «не слишком ли много крови в трагедии?» — «не больше, чем у Шекспира» — ведь это же остро, какая выдумка! И вот опять идёшь на пьесу Вишневского, и ждёшь! А тут что же? Конечно, реалистическая вещь, впечатляющий образ Вождя, но и, но и… всё?
— Как? — огорчился референт. — Вам мало? Я не помню, где ещё такой трогательный образ Иосифа Виссарионовича. Многие плакали в зале.
— У меня у самой слезы стояли! — осадила его Динэра. — Я не об этом. И продолжала Голованову: — Но в пьесе почти нет имён! Участвуют: безличные три секретаря парторганизаций, семь командиров, четыре комиссара — протокол какой-то! И опять эти примелькавшиеся матросы-«братишки», кочующие от Белоцерковского к Лавренёву, от Лавренёва к Вишневскому, от Вишневского к Соболеву — Динэра так и качала головой от фамилии к фамилии с зажмуренными глазами, — заранее знаешь, кто хороший, кто плохой и чем кончится…
— А почему это вам не нравится? — изумился Голованов. При деловом разговоре он очень оживлялся, в его лице появлялось нанюхивающее выражение, и он шёл по верному следу. — Зачем вам непременно внешняя ложная занимательность? А в жизни? Разве в жизни отцы наши сомневались, чем кончится гражданская война? Или мы разве сомневались, чем кончится Отечественная, даже когда враг был в московских пригородах?
— Или драматург разве сомневается, как будет принята его пьеса? Объясните, Эрик, почему никогда не проваливаются наши премьеры? Этого страха — провала премьеры, почему нет над драматургами? Честное слово, я когда-нибудь не сдержусь, заложу два пальца в рот, да как засвищу!!
Она мило показала, как это сделает, хотя ясно было, что свиста не получится.
— Объясняю! — не только не смущался Голованов, но всё увереннее идя по следу. — Пьесы у нас никогда не проваливаются и не могут провалиться, потому что между драматургом и публикой наличествует единство как в плане художественном, так и в плане общего мироощущения…
Это уже стало скучно. Референт поправил свой палево-голубой галстук один раз, другой раз — и поднялся от них. Одна из клариных сокурсниц, худощавенькая приятная девушка весь вечер откровенно не сводила с него глаз, и он решил теперь потанцевать с ней. Им достался тустеп. А после него одна из девочек-башкирок стала разносить мороженое. Референт отвёл девушку в углубление балконной двери, куда были задвинуты два кресла, усадил там, похвалил, как она танцует.
Она готовно улыбалась ему и порывалась к чему-то.
Государственный молодой человек не первый раз встречал женскую доступность, но ещё не успела она ему надоесть. Вот и этой девушке только надо назначить, когда и куда придти. Он оглядел её нервную шею, ещё не высокую грудь, и, пользуясь тем, что занавеси частью скрывали их от комнаты, благосклонно застиг её руку на колене.
Девушка взволнованно заговорила:
— Виталий Евгеньевич! Это такой счастливый случай — встретить вас здесь! Не сердитесь, что я осмеливаюсь нарушить ваш досуг. Но в приёмной Верховного Совета я никак не могла к вам попасть. — (Виталий снял свою руку с руки девушки.) — У вас в секретариате уже полгода находится лагерная актировка моего отца, он разбит в лагере параличом, и моё прошение о его помиловании. — (Виталий беззащитно откинулся в кресле и ложечкой сверлил шарик мороженого. Девушка же забыла о своём, неловко задела ложечку, та кувыркнулась, поставила пятно на её платьи и упала к балконной двери, где и осталась лежать.) — У него отнята вся правая сторона! Ещё удар — и он умрёт. Он — обречённый человек, зачем вам теперь его заключение?
Губы референта перекривились.
— Знаете, это… нетактично с вашей стороны — обращаться ко мне здесь. Наш служебный коммутатор — не секрет, позвоните, я назначу вам приём. Впрочем, отец ваш по какой статье? По пятьдесят восьмой?
— Нет, нет, что вы! — с облегчением воскликнула девушка. — Неужели бы я посмела вас просить, если б он был политический? Он по закону от Седьмого Августа!
— Всё равно и для седьмого августа актировка отменена.
— Но ведь это ужасно! Он умрёт в лагере! Зачем держать в тюрьме обречённого на смерть?
Референт посмотрел на девушку в полные глаза.
— Если мы будем так рассуждать — что же тогда останется от законодательства? — Он усмехнулся. — Ведь он осуждён по суду! Вдумайтесь! Так что значит — «умрёт в лагере»? Кому-то надо умирать и в лагере. И если подошла пора умирать, так не всё ли равно, где умирать?
Он встал с досадой и отошёл.
За остеклённой балконной дверью сновала Калужская застава — фары, тормозные сигналы, красный, жёлтый и зелёный светофор под падающим, падающим снегом.
Нетактичная девушка подняла ложечку, поставила чашку, тихо пересекла комнату, не замеченная Кларой, ни хозяйкой, прошла столовую, где собирался чай и торты, оделась в коридоре и ушла.
А навстречу, пропустив помрачённую девушку, из столовой вышли Галахов, Иннокентий и Дотнара. Голованов, оживлённый Динэрою, с вернувшейся находчивостью остановил своего покровителя:
— Николай Аркадьевич! Halt! Признайтесь! — в самой-рассамой глубине души ведь вы не писатель, а кто?.. — (Это было как повторение вопроса Иннокентия, и Галахов смутился.) — Солдат!
— Конечно, солдат! — мужественно улыбнулся Галахов.
И сощурился, как смотрят вдаль. Ни от каких дней писательской славы не осталось в его сердце столько гордости и, главное, такого ощущения чистоты, как ото дня, когда его чёрт понёс с нежалимою головой добираться до штаба полуотрезанного батальона — и попасть под артиллерийский шквал и под минный обстрел, и потом в блиндажике, растрясённом бомбёжкою, поздно вечером обедать из одного котелка вчетвером с батальонным штабом — и чувствовать себя с этими обгорелыми вояками на равной ноге.
— Так разрешите вам представить моего фронтового друга капитана Щагова!
Щагов стоял прямой, не унижая себя выражением неравного почтения. Он приятно выпил — столько, что подошвы уже не ощущали всей тяжести своего давления на пол. И как пол стал более податлив, так податливее, приёмистее стала ощущаться и вся тёплая светлая действительность, и это закоренелое богатство, изостланное и уставленное вокруг, в которое он с занывающими ранами, с сухотою желудка вошёл ещё пока разведчиком, но которое обещало стать и его будущим.
Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан небрежно наискосок носил планку ордена Ленина. Напротив, знаменитый писатель при виде боевых орденов Щагова, медалей и двух нашивок ранений с размаху ударил рукой в рукопожатие:
— Майор Галахов! — улыбнулся он. — Где воевали? Ну, сядем, расскажите.
И они уселись на ковровой тахте, потеснив Иннокентия и Дотти. Хотели усадить тут же и Эрнста, но он сделал знак и исчез. Действительно, встреча фронтовиков не могла же произойти насухую! Щагов рассказал, что с Головановым они подружились в Польше в один сумасшедший денёк пятого сентября сорок четвёртого года, когда наши с ходу вырвались к Нареву и заскочили за Нарев, чуть не на брёвнах переправлялись, зная, что в первый день легко, а потом и зубами не возьмёшь. Пёрли нахально сквозь немцев в узком километровом коридорчике, а немцы лезли перекусить коридор, и с севера сунули триста танков, а с юга двести.
Едва начались фронтовые воспоминания, Щагов потерял тот язык, на котором он ежедневно разговаривал в университете, Галахов же — язык редакций и секций, а тем более — тот взвешенный нарочитый авторский язык, которым пишутся книги. На вытертых и закруглённых этих языках не было возможности передать сочное дымное фронтовое бытие. И даже после десятого слова им очень вознадобились ругательства, не мыслимые здесь.
Тут появился Голованов с тремя рюмками и бутылкой недопитого коньяка. Он пододвинул стул, чтобы видеть обоих, и в руках стал им разливать.
— За солдатскую дружбу! — произнёс Галахов, щурясь.
— За тех, кто не вернулся! — поднял Щагов.
Выпили. Пустая бутылка пошла за тахту.
Новое опьянение добавилось к старому. Голованов свернул рассказ в свою сторону: как в этот памятный день он, новоиспеченный военный корреспондент, за два месяца до того окончивший университет, впервые ехал на передовую, и как на попутном грузовичке (а грузовичок тот вёз Щагову противотанковые мины) проскочил под немецкими миномётами из Длугоседло в Кабат коридорчиком до того узким, что « северные» немцы жахали минами в расположение немцев « южных», и как раз в том же месте в тот же день один наш генерал возвращался из отпуска с семьёй на фронт — и на виллисе занёсся к немцам. Так и пропал.
Иннокентий прислушивался и спросил об ощущении страха смерти. Разогнанный Голованов поспешил сказать, что в такие отчаянные минуты смерть не страшна, о ней забываешь. Щагов поднял бровь, поправил:
— Смерть не страшна, пока тебя не трахнет. Я ничего не боялся,