скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!
— Как-как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
— Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав прав, а людоед — нет.
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
— Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? — Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. — Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу — не осталось! я бы сказал, — он вывернул голову к самолёту: — А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
69
Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошёл лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошёл бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки её дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:
— Перестаньте баловаться!
Поэтому разгонять заключённых во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет — и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым завтра на работу, поспать не забудут.
А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту.
Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шёл первый час ночи, но они забыли о сне.
Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья.
Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти.
Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, — но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло.
— Так если противоположности нет, так и единства нет?!
— Ну?
— Что — «ну»? Своей тени боитесь! Верно или неверно?
— Конечно. Верно.
Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперёд его плечи, заострило лицо:
— Значит: в чём нет противоположностей — то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество?
— Не увернёшься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно — и нагло обещали? Вы…
Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.
— … Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?
— Ты ослеп от печёнки! — вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвётся его удушить. (Громкость аргументов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.)
— Ты и в бесклассовое общество войдёшь, так не узнаешь его от ненависти!
— Но сейчас, сейчас — бесклассовое? Один раз договори! Один раз — не увёртывайся! Класс новый, класс правящий — есть или нет?
Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла.
Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного.
— А социально — он отграничен? — кричал Рубин.
— Разве можно чётко указать, кто правит, а кто подчиняется?
— Мо-ожно! — полным голосом отдавал и Сологдин.
— Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы…
— Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Всё — служебное! Сегодня — князь, а завтра — в грязь, разве не так?
— Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут — то как ему сохраниться? — «что прикажете завтра?» Дворянин мог дерзить власти как хотел — рождения отнять невозможно!
— Да уж твои любимые дворянчики! — вон, Сиромаха!
(Это был на шарашке премьер стукачей.)
— Или купцы? — тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться! А ваших — ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! — понятия о чести у них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу — ненавидят, удержаться могут только личной подлостью…
— Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта — служебная, временная, что с отмиранием государства…
— Отмирать? — взвопил Сологдин. — Сами?
Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их — по шее! Ваше государство создано совсем не из-за толстосумного окружения! А — чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни — вы б своё государство ещё и ещё укрепляли бы! У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний скрыв. Тем большее высвобождение было — открыто швырять свои взгляды доступному соседу, и вместе с тем убеждённому большевику и, значит, за всё ответственному.
Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым заявлением, что он — марксист, и от взглядов своих не откажется и в тюрьме. Он привык быть овчаркою в стае волков, обороняться один против сорока и пятидесяти. Его уста запекались от бесплодности этих столкновений, но он обязан, обязан был объяснять ослеплённым их ослепление, обязан был бороться с камерными врагами за них самих, ибо они в большинстве своём были не враги, а простые советские люди, жертвы Прогресса и неточностей пенитенциарной системы. Они помутились в своём сознании от личной обиды, но начнись завтра война с Америкой, и дай этим людям оружие — они почти все поголовно забудут свои разбитые жизни, простят свои мучения, пренебрегут горечью отторгнутых семей — и повалят самоотверженно защищать социализм, как сделал бы это и Рубин. И, очевидно, так поступит в крутую минуту и Сологдин. И не может быть иначе! Иначе они были бы псами и изменниками.
По острым режущим камням, с обломка на обломок, допрыгал их спор и до этого.
— Так какая же разница?! какая же разница?! Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих тюремщиков — изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, — передовой человек?
— Да как ты можешь сравнивать?! — изумлялся Рубин. — Ведь объективно мой немец за социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи?
Если бы вещество наших глаз могло бы плавиться от жара выражаемого ими чувства — глаза Сологдина вытекли бы голубыми струйками, с такой страстностью он вонзался в Рубина:
— С вами разговаривать! Тридцать лет вы живёте и дышите этим девизом, — сгоряча сорвалось иностранное слово, но оно было хорошее, рыцарское, — «цель оправдывает средства», а спросить вас в лоб — признаёте его? — я уверен, что отречётесь! Отречётесь!
— Нет, почему же? — с успокоительным холодком вдруг ответил Рубин. — Лично для себя — не принимаю, но если говорить в общественном смысле? За всю историю человечества наша цель впервые столь высока, что мы можем и сказать: она — оправдывает средства, употреблённые для её достижения.
— Ах, вот даже как! — увидев уязвимое рапире место, нанёс Сологдин моментальный звонкий удар. — Так запомни: чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель!
— То есть, как это — вероломные? Чьи это — вероломные! Может быть, ты отрицаешь средства революционные?
— Да разве у вас — революция? У вас — одно злодейство, кровь с топора! Кто бы взялся составить только список убитых и расстрелянных? Мир бы ужаснулся!
Нигде не задерживаясь, как ночной скорый, мимо полустанков, мимо фонарей, то безлюдной степью, то сверкающим городом, проносился их спор по тёмным и светлым местам их памяти, и всё, что на мгновение выныривало — бросало неверный свет или неразборчивый гул на неудержимое качение их сцепленных мыслей.
— Чтобы судить о стране, надо же хоть немножко её знать! — гневался Рубин. — А ты двенадцать лет киснешь по лагерям! А что ты видел раньше? Патриаршьи Пруды? Или по воскресеньям выезжал в Коломенское?
— Страну? Ты берёшься судить о стране? — кричал Сологдин, но сдерживаясь до придавленного звука, как будто его душили. — Позор! Тебе — позор! Сколько прошло людей в Бутырках, вспомни — Громов, Ивантеев, Яшин, Блохин, они говорили тебе трезвые вещи, они из жизни своей тебе всё рассказывали — так разве ты их слушал? А здесь? Вартапетов, потом этот, как его…
— Кто-о? Зачем я их буду слушать? Ослеплённые люди! Они же просто воют, как зверь, у которого лапу ущемили. Неудачу собственной жизни они истолковывают как крах социализма. Их обсерватория — камерная параша, их воздух — ароматы параши, у них — кочка зрения, а не точка!
— Но кто же, кто же те, кого ты способен слушать?
— Молодёжь! Молодёжь — с нами! А это — будущее!
— Мо-ло-дёжь?! Да придумали вы себе! Она — чихать хотела на ваши… светлообразы! — (Значило — идеалы.)
— Да как ты смеешь судить о молодёжи?! Я с молодёжью вместе воевал на фронте, ходил с ней в разведку, а ты о ней от какого-нибудь задрипанного эмигрантишки на пересылке слышал? Да как может быть молодёжь безыдейна, если в стране — десятимиллионный комсомол?
— Ком-со-мол??.. Да ты — слабоумный! Ваш комсомол — это только перевод твердо-уплотнённой бумаги на членские книжки!
— Не смей! Я сам — старый комсомолец! Комсомол был — наше знамя! наша совесть! романтика, бескорыстие наше — вот был комсомол!
— Бы-ыл! Был да сплыл!
— Наконец, кому я говорю?