отъезде. Она подняла печальные, не спавшие глаза и сказала:
— Дайте.
Кто-то входил, Нержин метнулся дальше, прошёл к своему столу и встретил майора Ройтмана.
Лицо Ройтмана было растеряно. С неловкой улыбкой он сказал:
— Глеб Викентьич! Как это досадно! Ведь меня не предупредили… Я понятия не имел… А сегодня уже ничего поправить нельзя.
Нержин поднял холодно-сожалеющий взгляд к человеку, которого до сегодняшнего дня считал искренним.
— Адам Вениаминович, ведь я здесь не первый день. Такие вещи без начальников лаборатории не делаются. И стал разгружать ящики стола.
На лице Ройтмана выразилась боль:
— Но, поверьте, Глеб Викентьич, а я не знал, меня не спросили, не предупредили…
Он говорил это вслух при всей лаборатории. Капли пота выступили на его лбу. Он неосмысленно следил за сборами Нержина.
С ним и в самом деле не посоветовались.
— Материалы по артикуляции я сдам Серафиме Витальевне? — беззаботно спрашивал Нержин.
Ройтман, не ответив, медленно вышел из комнаты.
— Принимайте, Серафима Витальевна, — объявил Нержин и стал носить к её столу папки, подшивки, таблицы.
И в одну папку уже вложил своё сокровище — свои три блокнота. Но какой-то внутренний дух-советчик подтолкнул Нержина не делать этого. Если даже теплы её протянутые руки — надолго ли хватит девичьей верности?
Он переложил блокноты в карман, а папки носил Симочке.
Горела Александрийская библиотека. Горели, но не сдавались, летописи в монастырях. И сажа лубянских труб — сажа от сжигаемых бумаг, бумаг, бумаг, падала на зэков, выводимых гулять в коробочку на тюремной крыше.
Может быть, великих мыслей сожжено больше, чем обнародовано… Если будет цела голова — неужели он не повторит?
Нержин тряхнул спичками, выбежал.
И через десять минут вернулся бледный, безразличный.
Тем временем в лабораторию пришёл Прянчиков.
— Да как это можно? — разорялся он. — Мы одеревянели! Мы даже не возмущаемся! Отправлять на этап! Отправлять можно багаж, но кто дал право отправлять людей?!
Горячая проповедь Валентули встречала отклик в зэческих сердцах. Взбудораженные этапом, все зэки лаборатории не работали. Этап всегда — миг напоминания, миг — «все там будем». Этап заставляет каждого, даже не тронутого им, зэка подумать о бренности своей судьбы, о закланности своего бытия топору ГУЛага. Даже ни в чём не провинившегося зэка годика за два до конца срока непременно отсылали с шарашки, чтоб он всё забыл и ото всего отстал. Только у двадцатипятилетников не бывало конца срока, за что оперчасть и любила брать их на шарашки.
Зэки в вольных телоположениях окружили Нержина, иные сели вместо стульев на столы, как бы подчёркивая приподнятость момента. Они были настроены меланхолически и философически.
Как на похоронах вспоминают всё хорошее, что сделал покойник, так сейчас они в похвалу Нержину вспоминали, каким любителем качать права он был и сколько раз защищал общеарестантские интересы. Тут была и знаменитая история с подболточной мукой, когда он завалил тюремное управление и министерство внутренних дел жалобами по поводу ежедневной недодачи пяти граммов муки ему лично. (По тюремным правилам не могло быть жалобы коллективной или жалобы на недодачу чего-либо — другим, всем. Хотя арестант по идее и должен исправляться в сторону социализма, но ему запрещается болеть за общее дело.) Зэки шарашки в то время ещё не наелись, и борьба за пять граммов муки воспринималась острей, чем международные события. Захватывающая эпопея кончилась победой Нержина: был снят с работы «кальсонный капитан», помощник начальника спецтюрьмы по хозчасти, и из подболточной муки на всё население шарашки стали варить дважды в неделю дополнительную лапшу. Вспомнили тут и борьбу Нержина за увеличение воскресных прогулок, которая кончилась, однако, поражением.
Напротив, сам Нержин плохо слушал эти эпитафии. Для него наступил миг действия. Теперь уже худшее свершилось, а лучшее зависело только от него. Передав Симочке артикуляционные материалы, сдав помощнику Ройтмана всё секретное, уничтожив огнём и разрывом всё личное, сложив в несколько стоп всё библиотечное, он теперь догребал последнее из ящиков и раздаривал ребятам. Уже было решено, кому достанется его крутящийся жёлтый стул, кому — немецкий стол с падающими шторками, кому — чернильница, кому рулон цветной и мраморной бумаги от фирмы Лоренц. Умерший с весёлой улыбкой сам раздавал своё наследство, а наследники несли ему кто по две, кто по три пачки папирос (таково было шарашечное установление: на этом свете папирос было изобилие, на том папиросы были дороже хлеба).
Из совсекретной группы пришёл Рубин. Его глаза были грустны, нижние веки обвисли.
Соображая над книгами, Нержин сказал ему:
— Если б ты любил Есенина, — я б тебе его сейчас подарил.
— Неужели отбил?
— Но он недостаточно близок к пролетариату.
— У тебя помазка нет, — достал Рубин из кармана роскошный по арестантским понятиям помазок с полированной пластмассовой ручкой, — а я всё равно дал обет не бриться до дня оправдания — так возьми его!
Рубин никогда не говорил — «день освобождения», ибо таковой мог означать естественный конец срока, — всегда говорил «день оправдания», которого он должен же был добиться!
— Спасибо, мужик, но ты так ошарашился, что забыл лагерные порядки. Кто же в лагере даст мне бриться самому?.. Ты мне книги сдать не поможешь?
И они стали сгребать и складывать книги и журналы. Окружающие разошлись.
— Ну, как твой подопечный? — тихо спросил Глеб.
— Говорят, ночью арестовали. Главных двух.
— А почему — двух?
— Подозреваемых. История требует жертв.
— Думаю, что схватили. К обеду обещают магнитные ленты с допросов. Сравним.
Нержин выпрямился от собранной стопки.
— Слушай, а зачем всё-таки Советскому Союзу атомная бомба? Этот парень рассудил не так глупо.
— Московский пижон, мелкий субчик, поверь. Нагрузившись множеством томов, они вышли из лаборатории, поднялись по главной лестнице. У ниши верхнего коридора остановились поправить рассыпающиеся стопки и передохнуть.
Глаза Нержина, все сборы блиставшие огнём нездорового возбуждения, теперь потускнели и стали малоподвижны.
— И вот, друже, — протянул он, — и трёх лет мы не пожили вместе, жили всё время в спорах, издеваясь над убеждениями друг друга, — а сейчас, когда я теряю тебя, должно быть навсегда, я так ясно ощущаю, что ты — один из самых мне…
Его голос переломился.
Большие карие глаза Рубина, которые многим запоминались в искрах гнева, теплились добротой и застенчивостью.
— Так всё сошлось, — кивал он. — Давай поцелуемся, зверь.
И принял Нержина в свою пиратскую чёрную бороду. Тотчас за этим, едва вошли они в библиотеку, их нагнал Сологдин. У него было очень озабоченное лицо. Не рассчитав, он слишком хлопнул остеклённой дверью, отчего она задребезжала, а библиотекарша оглянулась недовольно.
— Так, Глебчик! Так! — сказал Сологдин. — Свершилось. Ты уезжаешь.
Нисколько не замечая рядом «библейского фанатика», Сологдин смотрел только на Нержина.
Равно и Рубин не нашёл в себе примиряющего чувства к «докучному гидальго» и отвёл глаза.
— Да, ты уезжаешь. Жаль. Очень жаль.
Сколько они говаривали друг с другом на дровах, сколько спорили на прогулках! А сейчас не у места и не у времени были правила мышления и жизни, которые Сологдин хотел передать Глебу и не успел.
Библиотекарша ушла за полки. Сологдин малозвучно сказал:
— Всё-таки ты свой скептицизм бросай. Это просто удобный приём, чтобы не бороться.
Так же тихо ответил и Нержин:
— Но твоё вчерашнее… о стране потерянной и косопузой… это ещё удобнее. Я ничего не понимаю. Сологдин сверкнул голубизною и зубами:
— Мы слишком мало с тобой говорили, ты отстаёшь в развитии. Но слушай, время — деньги. Ещё не поздно. Дай согласие остаться расчётчиком — и я, может быть, успею тебя оставить. Тут в одну группу. — (Рубин удивлённо метнул взглядом по Сологдину.) — Но придётся вкалывать, предупреждаю честно.
Нержин вздохнул.
— Спасибо, Митяй. Такая возможность у меня была. Но если вкалывать — то когда же развиваться? Что-то я и сам уже настроился на эксперимент. Говорит пословица: не море топит, а лужа. Хочу попробовать пуститься в море.
— Да? Ну, смотри, ну, смотри. Очень жаль, очень жаль, Глебчик.
Лицо Сологдина было озабочено, он торопился, только заставлял себя не торопиться.
Так они стояли трое и ждали, пока библиотекарша с перекрашенными волосами, сильно накрашенными губами и сильно напудренная, тоже лейтенант МГБ, лениво сверялась в библиотечном формуляре Нержина.
И Глеб, переживавший разлад друзей, в полной тишине библиотеки тихо сказал:
— Друзья! Надо помириться!
Ни Сологдин, ни Рубин не повели головами.
— Митя! — настаивал Глеб.
Сологдин поднял холодное голубое пламя взгляда.
— Почему ты обращаешься ко мне? — удивился он.
— Лёва! — повторил Глеб.
Рубин посмотрел на него скучающе.
— Ты знаешь, почему лошади долго живут? — И после паузы объяснил: — Потому что они никогда не выясняют отношений.
Исчерпав своё служебное имущество и дела по службе, понукаемый надзирателем идти в тюрьму собираться, — Нержин с ворохом папиросных пачек в руках встретил в коридоре спешащего Потапова с ящичком под мышкой. На работе Потапов и ходил совсем не так, как на прогулке: несмотря на хромоту, он шёл быстро, шею держал напряжённо выгнутой сперва вперёд, а потом назад, глаза щурил и смотрел не под ноги, а куда-то вдаль, как бы спеша головой и взглядом опередить свои немолодые ноги. Потапову обязательно надо было проститься и с Нержиным и с другими отъезжающими, но едва только он утром вошёл в лабораторию, как внутренняя логика работы захватила его, подавив в нём все остальные чувства и мысли. Эта способность целиком захватываться работой, забывая о жизни, была основой его инженерных успехов на воле, делала его незаменимым роботом пятилеток, а в тюрьме помогала сносить невзгоды.
— Вот и всё, Андреич, — остановил его Нержин. — Покойник был весел и улыбался.
Потапов сделал усилие. Человеческий смысл включился в его глаза. Свободной от ящика рукой он дотянулся до затылка, как если б хотел почесать его.
— Ку-ку-у…
— Подарил бы вам, Андреич, Есенина, да вы всё равно кроме Пушкина…
— И мы там будем, — сокрушённо сказал Потапов.
Нержин вздохнул.
— Где теперь встретимся? На котласской пересылке? На индигирских приисках? Не верится, чтобы, самостоятельно передвигая ногами, мы могли бы сойтись на городском тротуаре. А?..
С прищуром у углов глаз, Потапов проскандировал:
Для при-зра-ков закрыл я вежды.
Лишь отдалённые надежды Тревожат сердце и-но-гда.
Из двери Семёрки высунулась голова упоённого Маркушева.
— Ну, Андреич! Где же фильтры? Работа стоит! — крикнул он раздражённым голосом.
Соавторы «Улыбки Будды» обнялись неловко. Пачки «Беломора» посыпались на пол.
— Вы ж понимаете, — сказал Потапов, — икру мечем, всё некогда.
Икрометанием Потапов называл тот суетливый, крикливый, безалаберно-поспешный стиль работы, который царил и в институте Марфино, и во всём хозяйстве державы, тот стиль, который газеты невольно тоже признавали и называли «штурмовщиной» и «текучкой».
— Пишите! — добавил Потапов, и оба засмеялись. Ничего не было естественней сказать так