пор траву давно скосили, двери на прогулку открывали только по звонку, шарашку передали из ведомства Берии в ведомство Абакумова и заставили заниматься секретной телефонией. Тему эту надеялись решить в год, но она уже тянулась два года, расширялась, запутывалась, захватывала всё новые и новые смежные вопросы, и здесь, на столах Рубина и Нержина, докатилась вот до распознания голосов по телефону, до выяснения – что делает голос человека неповторимым.
Никто, кажется, не занимался подобной работой до них. Во всяком случае, они не напали ни на чьи труды. Времени на эту работу им отпустили полгода, потом ещё полгода, но они не очень продвинулись, и теперь сроки сильно подпирали.
Ощущая это неприятное давление работы, Рубин пожаловался всё так же через плечо:
– Что-то у меня сегодня абсолютно нет рабочего настроения…
– Поразительно, – буркнул Нержин. – Кажется, ты воевал только четыре года, не сидишь ещё и пяти полных? и уже устал? Добивайся путёвки в Крым.
Помолчали.
– Ты – своим занят? – тихо спросил Рубин.
– У-гм.
– А кто же будет заниматься голосами?
– Я, признаться, рассчитывал на тебя.
– Какое совпадение. А я рассчитывал на тебя.
– У тебя нет совести. Сколько ты под эту марку перебрал литературы из Ленинки? Речи знаменитых адвокатов. Мемуары Кони. «Работу актёра над собой». И наконец, уже совсем потеряв стыд, – исследование о принцессе Турандот? Какой ещё зэк в ГУЛАГе может похвастаться таким подбором книг?
Рубин вытянул крупные губы трубочкой, отчего всякий раз его лицо становилось глупо-смешным:
– Странно. Все эти книги, и даже о принцессе Турандот, – с кем я в рабочее время читал вместе? Не с тобой ли?
– Так я бы работал. Я бы самозабвенно сегодня работал. Но меня из трудовой колеи выбивают два обстоятельства. Во-первых, меня мучит вопрос о паркетных полах.
– О каких полах?
– На Калужской заставе, дом МВД, полукруглый, с башней. На постройке его в сорок пятом году был наш лагерь, и там я работал учеником паркетчика. Сегодня узнаю, что Ройтман, оказывается, живёт в этом самом доме. И меня стала терзать, ну, просто добросовестность созидателя или, если хочешь, вопрос престижа: скрипят там мои полы или не скрипят? Ведь если скрипят – значит, халтурная настилка? и я бессилен исправить!
– Слушай, это драматический сюжет.
– Для соцреализма. А во-вторых: не по́шло ли работать в субботу вечером, если знаешь, что в воскресенье выходной будет только вольняшкам?
Рубин вздохнул:
– И уже сейчас вольняги рассыпались по увеселительным заведениям. Конечно, довольно откровенное гадство.
– Но те ли увеселительные заведения они избирают? Больше ли они получают удовлетворения от жизни, чем мы, – это ещё вопрос.
По вынужденной арестантской привычке они разговаривали тихо, так что даже Серафима Витальевна, сидевшая против Нержина, не должна была слышать их. Они развернулись теперь каждый вполоборота: ко всей прочей комнате спинами, а лицами – к окну, к фонарям зоны, к угадываемой в темноте охранной вышке, к отдельным огням отдалённых оранжерей и мреющему в небе белесоватому столбу света от Москвы.
Нержин хотя и математик, но не чужд был языкознанию, и, с тех пор как звучанье русской речи стало материалом работы Марфинского научно-исследовательского института, Нержина всё время спаривали с единственным здесь филологом Рубиным. Два года уже они по двенадцать часов в день сидели, соприкасаясь спинами. С первой же минуты выяснилось, что оба они – фронтовики; что вместе были на Северо-Западном фронте и вместе на Белорусском, и одинаково имели «малый джентльменский набор» орденов; что оба они в одном месяце и одним и тем же СМЕРШем арестованы с фронта, и оба по одному и тому же «общедоступному» десятому пункту; и оба получили одинаково по десятке (впрочем, и все получали по столько же). И в годах между ними была разница всего лет на шесть, и в военном звании всего на единицу – Нержин был капитаном.
Располагало Рубина, что Нержин сел в тюрьму не за плен и, значит, не был заражён антисоветским зарубежным духом: Нержин был наш советский человек, но всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин якобы исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали. Контуженный тюрьмой и лагерем, Нержин, однако, в основе своей оставался человек наш, и потому Рубин имел терпение выслушивать его вздорные, запутанные временные мысли.
Посмотрели ещё туда, в темноту.
Рубин чмокнул:
– Всё-таки ты – умственно убог. Это меня беспокоит.
– А я не гонюсь: умного на свете много, мало – хорошего.
– Так вот на тебе хорошую книжку, прочти.
– Это опять про замороченных бедных быков?
– Нет.
– Так про загнанных львов?
– Да нет же!
– Слушай, я не могу разобраться с людьми, зачем мне быки?
– Ты должен прочесть её!
– Я никому ничего не должен, запомни! Со всеми долгами расплатёмшись, как говорит Спиридон.
– Жалкая личность! Это – из лучших книг двадцатого века!
– И она действительно откроет мне то, что всем нужно понять? на чём люди заблудились?
– Умный, добрый, безпредельно-честный писатель, солдат, охотник, рыболов, пьяница и женолюб, спокойно и откровенно презирающий всякую ложь, взыскующий простоты, очень человечный, гениально-наивный…
– Да ну тебя к шутам, – засмеялся Нержин. – Ты все уши забьёшь своим жаргоном. Без Хемингуэя тридцать лет я прожил, ещё поживу немножко. Мне и так жизнь растерзали. Дай мне – ограничиться! Дай мне хоть направиться куда-то…
И он отвернулся к своему столу.
Рубин вздохнул. Рабочего настроения он по-прежнему в себе не находил.
Он стал смотреть карту Китая, прислонённую к полочке на столе перед ним. Эту карту он вырезал как-то из газеты и наклеил на картон; весь минувший год красным карандашом закрашивал по ней продвижение коммунистических войск, а теперь, после полной победы, оставил её стоять перед собой, чтобы в минуты упадка и усталости поднималось бы его настроение.
Но сегодня настойчивая грусть пощемливала в Рубине, и даже красный массив победившего Китая не мог её пересилить.
А Нержин, иногда задумчиво посасывая острый кончик пластмассовой ручки, мельчайшим почерком, будто не пером, а остриём иглы, выписывал на крохотном листике, утонувшем меж служебного камуфляжа:
«Для математика в истории 17-го года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности. Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний.
Это и никому не удавалось с одного раза».
Большая комната Акустической лаборатории жила своим повседневным мирным бытом. Гудел моторчик электрослесаря. Слышались команды: «Включи!», «Выключи!» Какую-то очередную сентиментальную обсосину подавали по радио. Кто-то громко требовал радиолампу «шесть-Ка-семь».
Улучая минуты, когда она никому не была видна, Серафима Витальевна внимательно взглядывала на Нержина, продолжавшего игольчато исписывать клочок бумаги.
Оперуполномоченный майор Шикин поручил ей следить за этим заключённым.
7. Женское сердце
Такая маленькая, что трудно было не назвать её Симочкой, – Серафима Витальевна, лейтенант МГБ в апельсиновой блузке, куталась в тёплый платок.
Вольные сотрудники в этом здании все были офицеры МГБ.
Вольные сотрудники в соответствии с конституцией имели самые разнообразные права, и в том числе – право на труд. Однако право это было ограничено восемью часами в день и тем, что труд их не был создателем ценностей, а сводился к догляду над зэками. Зэки же, лишённые всех прочих прав, зато имели более широкое право на труд – двенадцать часов в день. Эту разницу, включая ужинный перерыв, – с шести вечера и до одиннадцати ночи – вольным сотрудникам каждой из лабораторий приходилось отдежуривать по очереди для надзора за работою зэков.
Сегодня и была очередь Симочки. В Акустической лаборатории эта маленькая, похожая на птичку девушка была сейчас единственная власть и единственное начальство.
По инструкции она должна была следить, чтоб заключённые работали, а не бездельничали, чтоб они не использовали рабочего помещения для изготовления оружия или для подкопа, чтоб они, пользуясь обилием радиодеталей, не наладили бы коротковолновых передатчиков. Без десяти минут одиннадцать она должна была принять от них всю секретную документацию в большой несгораемый шкаф и опечатать дверь лаборатории.
Не прошло ещё и полугода, как Симочка, окончив институт инженеров связи, была по своей кристальной анкете назначена в этот особый таинственный номерной научно-исследовательский институт, который заключённые в своём дерзком просторечии звали шарашкой. Принятых вольных здесь сразу же аттестовали офицерами, выплачивали двойную по сравнению с обычным инженером зарплату (за звание, на обмундирование), – а требовали только преданности и бдения, лишь потом – грамоты и навыков.
Это было на руку Симочке. Из института не одна она, но и многие её подруги тоже не вынесли знаний. Причин тут было много. Девчёнки и из школы пришли, ни математики, ни физики не зная (ещё в старших классах до них дошло, что директор на педсовете ругает учителей за двойки и хоть совсем не учись – аттестат тебе выдадут). И в институте, когда находилось время и девочки садились заниматься, – они продирались сквозь эту математику и радиотехнику как сквозь безпонятный, безвылазный бор, чуждый их душам. Но чаще просто не было времени. Каждую осень на месяц и дольше студентов угоняли в колхозы убирать картошку, из-за чего весь год потом слушали лекции по восемь и по десять часов в день, а разбирать конспекты было некогда. А по понедельникам была политучёба; ещё в неделю раз какое-нибудь собрание обязательно; а когда-то надо было и общественную работу, выпускать стенгазеты, давать шефские концерты; да нужно и дома помочь, и в магазины сходить, и помыться, и приодеться. А в кино? а в театр? а в клуб? Если в студенческое время не погулять, не поплясать – так когда же потом? Не для того нам молодость дана, чтобы убиваться! И вот к экзаменам Симочка и её подруги писали большое количество шпаргалок, прятали в недоступные для мужчин места женской одежды, а на экзамене вытаскивали нужную и, разгладив, выдавали её за листок подготовки. Экзаменаторы, конечно, легко могли дополнительными вопросами обнаружить несостоятельность знаний своих студенток, – но сами они тоже были до крайности обременены заседаниями, собраниями, многоразличными планами и формами отчётности перед деканатом, перед ректоратом, и повторно проводить экзамен им было тяжело, да ещё их поносили за неуспеваемость, как за брак на производстве, опираясь на цитату, кажется из Крупской, что нет плохих учеников, а есть только плохие преподаватели. Поэтому экзаменаторы не старались сбить отвечающих, а напротив, поблагополучнее и побыстрее принять экзамен.
К старшим курсам Симочка и её подруги с унынием поняли, что специальности своей они не полюбили и даже тяготились ею, но было поздно. И Симочка трепетала –