глаза. Они совсем не имели цвета. В них не было понимания – о чём спросила Надя. Они смотрели на Надю и мимо неё.
Надя села, кисти рук свела в рукавах, отклонила голову набок, ушла щекой в свой лжекаракулевый воротник. И тоже замерла.
Она хотела бы сейчас ни о чём другом не слышать и ни о чём другом не думать, как только о Глебе, о разговоре, который вот будет у них, и о том долгом, что нескончаемо уходило во мглу прошлого и мглу будущего, что было не он, не она – вместе он и она, и называлось по обычаю затёртым словом «любовь».
Но ей не удавалось выключиться и не слышать разговоров у стола. Там рассказывали, чем кормят мужей – что́ утром дают, что вечером, как часто стирают им в тюрьме бельё – откуда-то всё это знали! неужели тратили на это жемчужные минуты свиданий? Перечисляли, какие продукты и по сколько грамм или килограмм принесли в передачах. Во всём этом была та цепкая женская забота, которая делает семью – семьёй и поддерживает род человеческий. Но Надя не подумала так, а подумала: как это оскорбительно – обыденно, жалко разменивать великие мгновения! Неужели женщинам не приходило в голову задуматься лучше – а кто смел заточить их мужей? Ведь мужья могли бы быть и не за решёткой и не нуждаться в этой тюремной еде!
Ждать пришлось долго. Назначено им было в десять, но и до одиннадцати никто не появлялся.
Позже других, опоздав и запыхавшись, пришла седьмая женщина, уже седоватая. Надя знала её по одному из прошлых свиданий – то была жена гравёра, его третья и она же первая жена.
Она сама охотно рассказывала свою историю: мужа она всегда боготворила и считала великим талантом. Но как-то он заявил, что недоволен её психологическим комплексом, бросил её с ребёнком и ушёл к другой. С той, рыжей, он прожил три года, и его взяли на войну. На войне он сразу попал в плен, но в Германии жил свободно, и там, увы, у него тоже были увлечения. Когда он возвращался из плена, его на границе арестовали и дали ему десять лет. Из Бутырской тюрьмы он сообщил той, рыжей, что сидит, что просит передач, но рыжая сказала: «Лучше б он изменил мне, чем Родине! Мне б тогда легче было его простить!» Тогда он взмолился к ней, к первенькой, – и она стала носить ему передачи и ходить на свидания – и теперь он умолял о прощении и клялся в вечной любви.
Наде отозвалось, как при этом рассказе жена гравёра с горечью предсказывала: должно быть, если мужья сидят в тюрьме, то вернее всего – изменять им, тогда после выхода они будут нас ценить. А иначе они будут думать – мы никому не были нужны это время, нас просто никто не взял. Отозвалось, потому что сама Надя думала так иногда.
Пришедшая и сейчас повернула разговор за столом. Она стала рассказывать о своих хлопотах с адвокатами в юридической консультации на Никольской улице. Консультация эта долго называлась «Образцовой». Адвокаты её брали с клиентов многие тысячи и часто посещали московские рестораны, оставляя дела клиентов в прежнем положении. Наконец в чём-то они где-то не угодили. Их всех арестовали, всем нарезали по десять лет, сняли вывеску «Образцовая», но уже в качестве необразцовой консультация наполнилась новыми адвокатами, и те опять начали брать многие тысячи, и опять оставляли дела клиентов в том же положении. Необходимость больших гонораров адвокаты с глазу на глаз объясняли тем, что надо делиться, что они берут не только себе, что дела проходят через много рук. Перед бетонной стеной закона безпомощные женщины ходили как перед четырёхростовой стеной Бутырок – взлететь и перепорхнуть через неё не было крыльев, оставалось кланяться каждой открывающейся калиточке. Ход судебных дел за стеной казался таинственными проворотами грандиозной машины, из которой – вопреки очевидности вины, вопреки противоположности обвиняемого и государства – могут иногда, как в лотерее, чистым чудом выскакивать счастливые выигрыши. И так не за выигрыш, но за мечту о выигрыше женщины платили адвокатам.
Жена гравёра неуклонно верила в конечный успех. Из её слов было понятно, что она собрала тысяч сорок за продажу комнаты и пожертвований от родственников и все эти деньги переплатила адвокатам; адвокатов сменилось уже четверо, подано было три просьбы о помиловании и пять обжалований по существу, она следила за движением всех этих жалоб, и во многих местах ей обещали благоприятное рассмотрение. Она по фамилиям знала всех дежурных прокуроров трёх главных прокуратур и дышала атмосферой приёмных Верховного Суда и Верховного Совета. По свойству многих доверчивых людей, а особенно женщин, она переоценивала значение каждого обнадёживающего замечания и каждого невраждебного взгляда.
– Надо писать! Надо всем писать! – энергично повторяла она, склоняя и других женщин ринуться по её пути. – Мужья наши страдают. Свобода не придёт сама. Надо писать!
И этот рассказ тоже отвлёк Надю от её настроения и тоже больно задел. Стареющая жена гравёра говорила так воодушевлённо, что верилось: она опередила и обхитрила их всех, она непременно добудет своего мужа из тюрьмы! И рождался упрёк: а я? почему я не смогла так? почему я не оказалась такой же верной подругой?
Надя только один раз имела дело с «образцовой» консультацией, составила с адвокатом только одну просьбу, заплатила ему только две с половиной тысячи – и наверное, мало: он обиделся и ничего не сделал.
– Да, – сказала она негромко, как бы почти про себя, – всё ли мы сделали? Чиста ли наша совесть?
За столом её не услышали в общем разговоре. Но соседка вдруг резко повернула голову, как будто Надя толкнула её или оскорбила.
– А что можно сделать? – враждебно отчётливо произнесла она. – Ведь это всё бред! Пятьдесят Восьмая это – хранить вечно! Пятьдесят Восьмая это – не преступник, а враг! Пятьдесят Восьмую не выкупишь и за миллион!
Лицо её было в морщинах. В голосе звенело отстоявшееся страдание.
Сердце Нади раскрылось навстречу этой старшей женщине. Тоном, извинительным за возвышенность своих слов, она возразила:
– Я хотела сказать, что мы не отдаём себя до конца… Ведь жёны декабристов ничего не жалели, бросали, шли… Если не освобождение – может быть, можно выхлопотать ссылку? Я б согласилась, чтоб его сослали в какую угодно тайгу, за Полярный Круг, – я бы поехала за ним, всё бросила…
Женщина со строгим лицом монахини, в облезшем сером платке, с удивлением и уважением посмотрела на Надю:
– У вас есть ещё силы ехать в тайгу?? Какая вы счастливая! У меня уже ни на что не осталось сил. Кажется, любой благополучный старик согласись меня взять замуж – и я бы пошла.
– И вы могли бы бросить?.. За решёткой?..
– Милая! Легко было любить в девятнадцатом веке! Жёны декабристов – разве совершали подвиг? Отделы кадров – вызывали их заполнять анкеты? Им разве надо было скрывать своё замужество как заразу? – чтобы не выгнали с работы, чтобы не отняли эти единственные пятьсот рублей в месяц? В коммунальной квартире – их бойкотировали? Во дворе у колонки с водой – шипели на них, что они враги народа? Родные матери и сёстры – толкали их к трезвому рассудку и к разводу? О, напротив! Их сопровождал ропот восхищения лучшего общества! Снисходительно дарили они поэтам легенды о своих подвигах. Уезжая в Сибирь в собственных дорогих каретах, они не теряли вместе с московской пропиской несчастные девять квадратных метров своего последнего угла и не задумывались о таких мелочах впереди, как замаранная трудовая книжка, чуланчик, и нет кастрюли, и чёрного хлеба нет!.. Это красиво сказать – в тайгу! Вы, наверно, ещё очень недолго ждёте!
Её голос готов был надорваться. Слёзы наполнили Надины глаза от страстных сравнений соседки.
– Скоро пять лет, как муж в тюрьме, – оправдывалась Надя. – Да на фронте…
– Эт-то не считайте! – живо возразила женщина. – На фронте – это не то! Тогда ждать легко! Тогда ждут – все. Тогда можно открыто говорить, читать письма! Но если ждать, да ещё скрывать, а??
И остановилась. Она увидела, что Наде этого разъяснять не надо.
Уже наступила половина двенадцатого. Вошёл наконец подполковник Климентьев и с ним толстый недоброжелательный старшина. Старшина стал принимать передачи, вскрывая фабричные пачки печенья и ломая пополам каждый домашний пирожок. Надин хворост он тоже ломал, ища запеченную записку, или деньги, или яд. Климентьев же отобрал у всех повестки, записал пришедших в большую книгу, затем по-военному выпрямился и объявил отчётливо:
– Внимание! Порядок известен? Свидание – тридцать минут. Заключённым ничего в руки не передавать. От заключённых ничего не принимать. Запрещается расспрашивать заключённых о работе, о жизни, о распорядке дня. Нарушение этих правил карается уголовным кодексом. Кроме того, с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи. При нарушении – свидание немедленно прекращается.
Присмиревшие женщины молчали.
– Герасимович Наталья Павловна! – вызвал Климентьев первой.
Соседка Нади встала и, твёрдо стуча по полу фетровыми ботами довоенного выпуска, вышла в коридор.
40. Свидание
И всё-таки, хотя и всплакнуть пришлось, ожидая, Надя входила на свидание с ощущением праздника.
Когда она появилась в двери, Глеб уже встал ей навстречу и улыбался. Эта улыбка длилась один шаг его и один шаг её, но всё взликовало в ней: он показался так же близок! он к ней не изменился!
Отставной гангстер с бычьей шеей в мягком сером костюме приблизился к маленькому столику и тем перегородил узкую комнату, не давая им встретиться.
– Да дайте, я хоть за руку! – возмутился Нержин.
– Не положено, – ответил надзиратель, свою тяжёлую челюсть для выпуска слов приопуская лишь несколько.
Надя растерянно улыбнулась, но сделала знак мужу не спорить. Она опустилась в подставленное ей кресло, из-под кожаной обивки которого местами вылезало мочало. В кресле этом пересидело несколько поколений следователей, сведших в могилу сотни людей и скоротечно сошедших туда сами.
– Ну так поздравляю тебя! – сказала Надя, стараясь казаться оживлённой.
– Спасибо.
– Такое совпадение – именно сегодня!
– Звезда…
(Они привыкали говорить.)
Надя делала усилие, чтоб не чувствовать взгляда надзирателя и его давящего присутствия. Глеб старался сидеть так, чтоб расшатанная табуретка не защемляла его.
Маленький столик подследственного был между мужем и женой.
– Чтоб не возвращаться: я там тебе принесла погрызть немного, хвороста, знаешь, как мама делает? Прости, что ничего больше.
– Глупенькая, и этого не нужно! Всё у нас есть.
– Ну, хворосту-то нет? А книг ты не велел… Есенина читаешь?
Лицо Нержина омрачилось.