он мог дать ей дельный совет – он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться…
В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна – свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью – и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать.
А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
– Расскажи, расскажи о себе, – говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы блокады.
– Ларик! У тебя… зачётов… не предвидится?
Она имела в виду зачёты, как в приамурском лагере, – проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного.
Илларион покачал головой:
– Откуда зачёты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное – ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние… – он покосился на полуотвернувшегося надзирателя, – свойства… Весьма нежелательного…
Не мог он высказаться ясней!
Он взял руки жены и щеками слегка тёрся о них.
Да, в обледеневшем Ленинграде он не дрогнул брать пайку хлеба за похороны с того, кто завтра сам будет нуждаться в похоронах.
А теперь бы вот – не мог…
– Грустно тебе одной? Очень грустно, да? – ласково спрашивал он у жены и тёрся щекою о её руку.
Грустно?.. Уже сейчас она обмирала, что свидание ускользает, скоро оборвётся, она выйдет ничем не обогащённая на Лефортовский вал, на безрадостные улицы – одна, одна, одна… Отупляющая безцельность каждого дела и каждого дня. Ни сладкого, ни острого, ни горького – жизнь как серая вата.
– Наталочка! – гладил он её руки. – Если посчитать, сколько прошло за два срока, так ведь мало осталось теперь. Три года только. Только три…
– Только три?! – с негодованием перебила она и почувствовала, как голос её задрожал, и она уже не владела им. – Только три?!
Для тебя – только! Для тебя прямое освобождение – «свойства нежелательного»! Ты живёшь среди друзей! Ты занимаешься своей любимой работой! Тебя не водят в комнаты за чёрной кожей! Ая – уволена! Мне не на что больше жить! Меня никуда не примут! Я не могу! Я больше не в силах! Я больше не проживу одного месяца! месяца! Мне лучше – умереть! Соседи меня притесняют как хотят, мой сундук выбросили, мою полку со стены сорвали – они знают, что я слова не смею… что меня можно выселить из Москвы! Я перестала ходить к сёстрам, к тёте Жене, все они надо мной издеваются, говорят, что таких дур больше нет на свете. Они все меня толкают с тобой развестись и выйти замуж. Когда это кончится? Посмотри, во что я превратилась! Мне тридцать семь лет! Через три года я буду уже старуха! Я прихожу домой – я не обедаю, я не убираю комнату, она мне опротивела, я падаю на диван и лежу так без сил. Ларик, родной мой, ну сделай как-нибудь, чтоб освободиться раньше! У тебя же гениальная голова! Ну изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались! Да у тебя есть что-нибудь и сейчас! Спаси меня! Спаси ме-ня!!..
Она совсем не хотела этого говорить, сокрушённое сердце!.. Трясясь от рыданий и целуя маленькую руку мужа, она поникла к покоробленному, шероховатому столику, видавшему много этих слёз.
– Ну, успокойтесь, гражданочка, – виновато сказал надзиратель, косясь на открытую дверь.
Лицо Герасимовича перекошенно застыло, и слишком заблистало пенсне.
Рыдания неприлично разнеслись по коридору. Подполковник грозно стал в дверях, уничтожающе посмотрел в спину женщине и сам закрыл дверь.
По прямому тексту инструкции слёзы не запрещались, но в высшем смысле её – не могли иметь места.
42. И у молодых
– Да тут ничего хитрого: хлорку разведёшь – и кисточкой по паспорту чик, чик… Только знать надо, сколько минут держать, – и смывай.
– Ну а потом?
– А высохнет – ни следа не остаётся, чистенький, новенький, садись и тушью опять корябай – Сидоров или там Петюшин, уроженец села Криуши.
– И ни разу не попадались?
– На этом деле? Клара Петровна… Или может быть… Вы разрешите?..
– ?
– …звать вас, пока никто не слышит, просто Кларой?
– …Зовите…
– Так вот, Клара, первый раз меня взяли потому, что я был беззащитный и невинный мальчишка. Но второй раз – хо-го! И держался я под всесоюзным розыском не какие-нибудь простые годы, а с конца сорок пятого по конец сорок седьмого, – это значит, я должен был подделывать не только паспорт и не только прописку, но справку с места работы, справку на продуктовые карточки, прикрепление к магазину! И ещё я лишние хлебные карточки по поддельным справкам получал – и продавал их, и на то жил.
– Но это же… Очень нехорошо!
– Кто говорит, что хорошо? Меня заставили, не я это выдумал.
– Но вы могли просто работать.
– «Просто» много не наработаешь. От трудов праведных – палат каменных, знаете? И кем бы я работал? Специальности получить мне не дали… Попадаться не попадался, но ошибки бывали. В Крыму в паспортном отделе одна девушка… только вы не подумайте, что я с ней что-нибудь… просто сочувствующая попалась и открыла мне секрет, что в самой серии моего паспорта, – знаете, эти ЖЩ, ЛХ – скрыто указывается, что я был под оккупацией.
– Но вы же не были!
– Да не быть-то не был, но паспорт-то чужой! И пришлось из-за этого новый покупать.
– Где??
– Клара! Вы жили в Ташкенте, были на Тезиковом базаре и спрашиваете – где! Я ещё и орден Красного Знамени хотел себе купить, двух тысяч не хватило, у меня на руках восемнадцать было, а он упёрся – двадцать и двадцать.
– А зачем всем ордена? Так просто, дурак, пофорсить хотел. Если б у меня была такая холодная голова, как у вас…
– Откуда вы взяли, что у меня холодная?
– Холодная, трезвая, и взгляд такой… Умный.
– Ну вот!..
– Правда. Я всю жизнь мечтал встретить девушку с холодной головой.
– За-чем?
– Потому что я сам сумасбродный, так чтоб она не давала мне делать глупостей.
– Ну, рассказывайте, прошу вас.
– Так на чём я?.. Да! Когда я вышел с Лубянки – меня просто кружило от счастья. Но где-то внутри остался, сидит маленький сторож и спрашивает: что за чудо? Как же так? Ведь никогда никого не выпускают, это мне в камере объяснили: виноват не виноват – десять в зубы, пять по рогам – и в лагерь.
– Что значит – по рогам?
– А что значит – намордник?
– Боже мой, какая вы необразованная. А ещё дочь прокурора. Как же вы не поинтересуетесь, чем занимается ваш папа? «Намордник» значит – кусаться нельзя. Лишение гражданских прав. Нельзя избирать и быть избранным.
– Подождите, кто-то подходит…
– Где? Не бойтесь, это Земеля. Сидите как сидели, прошу вас! Не отодвигайтесь. Раскройте папку. Вот так, рассматривайте… Я сразу понял тогда, что выпустили меня для слежки – с кем из ребят буду встречаться, не поеду ли опять к американцам на дачу, да вообще жизни не будет, посадят всё равно. И я их – надул! Попрощался с мамой, ночью из дому ушёл – и поехал к одному дядьке. Он-то меня и втравил во все эти подделки. И два года за Ростиславом Дорониным гнали всесоюзный розыск! А я под чужими именами – в Среднюю Азию, на Иссык-Куль, в Крым, в Молдавию, в Армению, на Дальний Восток… Потом – по маме очень соскучился. Но домой являться – никак нельзя! Поехал в Загорск, поступил на завод каким-то петрушкой, подсобником, мама ко мне по воскресеньям приезжала. Поработал я там недель несколько – проспал, на работу опоздал. В суд! Судили меня!
– Открылось?!
– Ничего не открылось! Под чужой фамилией осудили на три месяца, сижу в колонии, стриженый, а всесоюзный розыск гудит: Ростислав Доронин! волосы русые пышные, глаза голубые, нос прямой, на левом плече родинка. В копеечку им розыск обошёлся! Отбухал я свои три месяца, получил у гражданина начальничка паспорт – и жиманул на Кавказ!
– Хм! Не знаю, можно ли вам всё…
– Можно!
– Как это вы уверенно говорите… Вообще-то нельзя. Вы – совсем из другого общества, не поймёте.
– Пойму! у меня жизнь была нелёгкая, не думайте!
– Да вчера и сегодня вы так хорошо на меня смотрите… Правда, хочется вам всё рассказать… В общем, я удрапать хотел. Совсем из этой лавочки.
– Какой лавочки?..
– Ну, из этого, как его, социализма! Уже у меня изжога от него, не могу!
– От социализма?!.
– Да раз справедливости нет – на кой мне этот социализм?
– Ну это с вами так получилось, обидно очень. Но куда ж бы вы поехали? Ведь там – реакция, там – империализм, как бы вы там жили?!
– Да, верно, конечно. Конечно, верно! Да я серьёзно и не собирался. Да это и уметь надо.
– И как же вы опять?..
– Сел? Учиться захотел!
– Вот видите, значит – вас тянуло к честной жизни! Учиться – надо, это – важно. Это – благородно.
– Боюсь, Клара, что не всегда благородно. Уж потом в тюрьмах, в лагерях я обдумал. Чему эти профессора могут научить, если они за зарплату держатся и ждут последней газеты? На гуманитарном-то факультете? Не учат, а мозги затемняют. Вы ведь на техническом учились?
– Я и на гуманитарном…
– Ушли? Расскажете потом. Да, так вот надо было мне потерпеть, аттестат за десятилетку поискать, нетрудно его и купить, но – безпечность, вот что нас губит! Думаю: какой дурак там меня ищет, пацана, забыли уж, наверно, давно. Взял старый на своё имя аттестат – и подал в университет, только уже в ленинградский, и на факультет – географический.
– А в Москве были на историческом?
– К географии от этих скитаний привязался. Чертовски интересно! Наездишься – насмотришься… Ну, и что ж? Только походил на лекции с неделю, меня – хоп! – и опять на Лубянку! И теперь – двадцать пять лет! и – в тундру, я ещё не был, – практику проходить!
– И вы об этом рассказываете – смеясь?