П. Б. Струве Лев Толстой. Смысл жизни
Было бы странно и пошло ознаменовывать восьмидесятилетие Льва Толстого панегириками или даже фактическими справками о том, что сделал за свою богатую творчеством жизнь великий писатель. Панегирики не нужны читателям, еще менее нужны они самому «юбиляру», а всякая фактическая справка даст меньше того, что, в сущности, знает о Толстом даже средний читатель, и, кроме того, потонет в необозримой литературе, имеющейся о Толстом и его произведениях. Но, быть может, не лишне попытаться оценить, в чем значение и смысл деятельности Льва Толстого с самой общей точки зрения, какие проблемы культуры ставит и углубляет эта деятельность. Всякая такая попытка неизбежно обречена быть субъективной и отрывочной. Пишущий эти строки ясно сознает такой характер предлагаемых размышлений и просит у читателей наперед снисхождения.
1История русской литературы знает не одного, не двух, не трех великих писателей. Но в ней есть только три громадных явления: Пушкин, Достоевский и Толстой.
Пушкин первый великий русский писатель. И тем только одним, что он жил, он произвел целую культурную революцию. В то же время Пушкин — самый широкий и могущественный из русских писателей — есть живой образ творческой гармонии. Есть что-то для русской культуры пророчески ободряющее в том, что именно этот спокойный великан стоит в начале русской национальной литературы. Он как бы раз навсегда показал, что русский дух не враждебен искусству и красоте.
Достоевский громаден, как психологическая загадка и как моральная проблема. В его изъязвленной душе Бог и дьявол вели вечную борьбу. Громадность и единственность Достоевского и состоят именно в том, что в нем загадочно равны были элементы божеский и дьявольский, сила Добра и сила Зла (и притом в широчайшем их толковании, включающем в себя даже самое позитивное понимание). Борьба с Богом и за Бога была внутри Достоевского, в самых глубочайших глубинах его личности. Она была не только не позой, но даже не просто фактом его литературного и умственного развития. Она была его натурой. Достоевский был живым выражением той «непобедимой противоположности между Богом и человеком», о которой говорит Паскаль. Слабым подобием Достоевского в этом отношении в западной литературе является Оскар Уайльд. Ницше же борется с Богом литературно или, если угодно, идейно. Натуре Ницше — и это отличает его от Достоевского — богоборчество совершенно чуждо.
Громадность Толстого как явления русской культуры совершенно в другом.
Толстой, как известно, посвятил вопросу об искусстве специальное сочинение. Оно, думается мне, проливает больше света на личность Толстого, чем даже его автобиографические произведения.
До начала 80-х годов можно было спрашивать: кто такой Толстой? Теперь перед всяким из нас вопрос ставится иначе: что такое Толстой? Каков смысл этого громадного явления русской культуры?
Прежде, до религиозного переворота, с ним происшедшего, Толстой был великим русским писателем. Но после Пушкина появление великого русского писателя уже не обозначало никакого культурного поворота и не заключало в себе никакой загадки.
Случилось, однако, нечто такое, чему нет примера в истории мировой культуры. Мощный художник стал борцом против красоты.
Гете сказал однажды: «Кто владеет наукой и искусством, у того есть религия. У кого нет ни науки, ни искусства, да будет тому дана религия».
Гете не предвидел, что можно, «имея» искусство, ради религии отвернуться от него и восстать на красоту. Это, казалось бы, невозможное и даже немыслимое дело совершил Лев Толстой. В этом его громадность и единственность как мирового культурного явления. Борцов против искусства и красоты было немало до Толстого. Но нет другого примера в истории мировой культуры, чтобы эту борьбу предпринял гениальный творец в искусстве.
Толстой в самом себе, в своей личности и жизни воплотил противоборство Красоты и Добра в здешнем мире. Художник, которому в его творчестве дано было соединить величайшую лирическую тонкость и сложность в выражении душевных движений с эпической, чисто гомеровской изобразительностью всего «внешнего» в мире, художник-властелин отрекся от искусства и стал борцом против красоты. Не будем затушевывать и скрывать от себя эти противоборства Красоты и Добра в личности и жизни отошедшего гения. Ибо именно в этом противоборстве значение Толстого как громадного и единственного факта мировой культуры и религиозной истории. Толстой сам сказал: «Чем больше мы отдаемся красоте, тем больше удаляемся от добра».
Он не на словах и даже не в мыслях, а в самой жизни воплотил величайшую метафизическую и религиозную загадку: что такое Красота в отношении к Добру? Есть ли Красота, так как мы ее чувственно воспринимаем, — «красота человеческого тела» и «приятные на вид здания», красота «панихиды»*, красота звука и слова, красок и линий, есть ли телесная, чувственная красота выражение начала божественного, принадлежит ли она к «живому одеянию Божества», имеет ли она религиозное значение и оправдание? Или красота есть начало низменное и злое, есть просто «то, что нам н
Это есть вековечная загадка «Плоти» и «Духа», перенесенная как бы на какую-то высшую ступень, духовно утонченная до противоборства «Красоты» и «Добра». Мировое значение Толстого не в том, что он задал эту загадку, а в том, что задал ее он, творец-художник, который сам когда-то написал пантеистическую поэму, гимн божественной красоте природы («Казаки»).
Во враждебном разъединении добра и красоты обнаруживается тот основной факт, что Толстой как мыслитель совершенно лишен всякого метафизического воображения. Красота, как проявление Божества для него не существует; скорее она для него сила дьявольская.
Отсутствие у Толстого всякого метафизического воображения обусловливает собой и полное отсутствие поэзии в его религии. Его религия лишена лучей, красок, света, лишена видения лиц и жизни.
Он не верит ни в какие религиозные мифы и не находится в плену ни у каких догматов. Метафизическая концепция его религии хотя и не выработана, но очень широка. В этих отрицательных определениях религия Толстого сближается с религией Гете. Но Толстой, для которого идея личного Бога непонятна*, был бы таким же пантеистом, как Гете, если бы он любил Бога-Природу, если бы в нем была сильна не только покорность нравственному приказу Бога, но и то страстное притяжение к «живому одеянию Божества», которым Гете был весь пронизан.
* «Молитва обращается к личному Богу не потому, что Бог личен (я даже знаю наверное, что он не личен. потому что личность есть ограниченность, а Бог беспределен), а потому, что я личное существо» («Мысли о Боге»).
Было время, как я уже указал, когда и Толстой постигал красоту и любил Бога-Природу.
А Толстой наших дней в основу всей своей оценки искусства положил разъединение Добра и Красоты.
«Добро, красота и истина ставятся на одну высоту, и все эти три понятия признаются основными и метафизическими. Между тем в действительности нет ничего подобного. Добро есть вечная высшая цель нашей жизни. Как бы мы ни понимали добро, жизнь наша есть не что иное, как стремление к добру, то есть к Богу. Добро есть действительно понятие основное, метафизически составляющее сущность нашего сознания, понятие, не определяемое разумом.
Добро есть то, что никем не может быть определено, но что определяет все остальное.
Красота же, если мы не довольствуемся словами, а говорим о том, что понимаем, — красота есть не что иное, как то, что нам нравится.
Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему, так как добро большей частью совпадает с победой над пристрастиями, красота же есть основание всех наших пристрастий.
Чем больше мы отдаемся красоте, тем больше удаляемся от добра».
Возражая тем, кто говорит о духовной красоте, Толстой замечает: «Под красотой духовной или нравственной разумеется не что иное, как добро. Духовная красота, или добро, большею частью не только не совпадает с тем, что обыкновенно разумеется под красотой, но противоположна ему»* («Что такое искусство?», издание «Посредника». М., 1898. С. 60).
* Там же (с. 57) суждение о греках, «полудиком рабовладельческом народце, очень хорошо изображавшем красоту человеческого тела и строившем приятные на вид здания»: они «были так мало нравственно развиты, что добро и красота им казались совпадающими, и на этом отсталом мировоозрении греков построена наука эстетика».
Вековечная проблема соотношения между Красотой и Добром никем, быть может, в истории человечества не была поставлена с такой трагической резкостью, как Толстым. Отрекшись от своих художественных произведений, предав анафеме почти все искусство, Толстой с новой силой задал человечеству эту загадку.
Было, однако, время, когда он понимал, что вообще во всякой широкой перспективе самая проблема Добра и Зла есть загадка для человеческого ума.
В 1857 году он написал такие строки, которые теперь в устах Толстого звучали бы дико:
«Несчастное, жалкое создание — человек со своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий. Веками борются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой — неблаго. Проходят века, и где бы что ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага… Если бы только он (человек) понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива: ложна — односторонностью, по невозможности для человека обнять всю истину, и справедлива — по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений, совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут миллионы. Цивилизация — благо, варварство — зло; свобода — благо, неволя — зло… У кого в душе так непоколебимо… мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтобы хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и взвесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе, и почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И