энергичное в действии или твердое в сопротивлении. Та «искра Божия», которая светится в человеческом образе часто сквозь мрак, его одевающий, сквозь его грубость, необузданный произвол, невежество, в этих поколениях, наружно лоснящихся, ничего выдающегося дурного не делающих, как будто погасла и ее ничто не способно пробудить. Странная антикультурность на исходе XIX века, самой великой эпохи в истории культуры, поражает в них: они не только не продолжают своего времени, не суть дети безумного в порывах своих «просвещения» XVIII-XIX веков; они и не принадлежат ни к какой другой эпохе, не сочувствуя и не понимая более ни одной из отживших культур. Христианство с его высоким спиритуализмом, аскетическими подвигами, углубленной святой лирикой ничего не говорит их сердцу, возбуждая или кощунство, или равнодушие, или слабые попытки его переиначить; и того культа плоти, того самоуслаждения человека своей красотой, которым жила древность и что вспыхнуло и ярко засветилось на рубеже средней и новой Европы, в них нет не только как собственного чувства, но и как пониманий чужого чувства. И нет никакого желания по уединенному труду, по героизму мысли, по отречению ради отыскания истины от всех утех жизни последовать необозримому множеству тружеников на всех поприщах за три последних века. Как будто какая-то предательская рука, подкравшись к лезущему на Олимп поколению прежних титанов в миг, когда они были так горды, так упоены близкой победой ослепила их, и сразу потух свет в их глазах, укротилось желание, спала гордость, и они одинаково безнадежно смотрят на небо и землю» (с. 6-7).
«…По истечении восемнадцати веков христианской культуры, непрерывного исторического созидания… непрерывно возрастая до этого времени, лик европейского Запада с тех пор начал обратно суживаться. Лишние, столь долго его красившие тени одна за другой сходят с него, и он вновь принимает всюду, во всех направлениях, одно выражение. Быть христианином, как и быть действительно независимым художником или мыслителем, наконец, быть отцом прочной семьи все это слишком трудно и сложно стало для человека, все это требует обилия творческих и организующих сил, и, не находя их более, слагается для облегчения индивидуума.
Рост государственности в Европе всюду идет рука об руку с развитием индивидуализма этого уединения человека в себя, вдали от общества. Гражданский долг, который затем остается, это уже давно не долг римлянина, или даже афинянина: это только отсутствие всякого долга, озабоченности, предоставление другим досужим или оплаченным людям нести бремя тревог, ответственности, какое возлагает на каждого полнота человеческого существования.
Все связи, всякий лишний убор прав, обязанностей, забот слагается с себя индивидуумом, чтобы, уйдя из-под них, он мог на досуге предаться своим маленьким наслаждениям или просто, чувствуя себя свободным, не чувствовать позади себя никаких напоминаний. Мы сказали о язычестве, к которому передвигается европейское человечество с христианских основ; но это не прежнее мощное язычество Рима; это новое маленькое язычество перед своим «я», в стороне от больших путей истории, и даже с возможным забвением об этих путях» (с. 80-81).
Спорить с автором этих строк мне трудно. Во-первых, у него Европа, эта богатая своим культурным разнообразием, Европа, в которой столько жизненных сил и в которой идет такая напряженная борьба общественных форм (α πόλεμος πατὴρ πάντων), оказалась каким-то сплошным серым пятном. Во-вторых, эти споры о европейской культуре, гнила ли она или цветуща, сера или богата красками, мертва или жива эти старые споры всегда казались мне праздным занятием. И по очень простой причине. Европейскую культуру я люблю как солнце, тепло, чистый воздух; гниющих трупов и серых людей не выношу. Und damit basta! {и на этом хватит (нем.).} О западничестве своем я не рассуждаю так же, как никакой порядочный человек не рассуждает о своей нравственной опрятности. Я таков, car tel est mon plaisir {так как мне это нравится (франц.).}.
Но, конечно, jeder darf nach seiner Faèon selig werden {Каждый может быть счастлив по-своему (нем.).}, и г. Розанов такой же jeder, как и всякий другой. Только спорить об этом скучно. А потому не ради полемики скажу кратко, в чем видится мне мощь и смысл современной европейской культуры.
Эта культура в своих передовых течениях продолжает дело ренессанса и великой революции. Она возвышает личность, стремясь к тому, чтобы объективные условия полноты развития личности стали доступны всему человечеству. Таким образом, передовые течения новейшей западной культуры являются по своей идеальной цели последовательно проведенным, додуманным до конца, индивидуализмом. Эти течения неиндивидуалистичны или противоиндивидуалистичны лишь в своих средствах. Всесторонне развитая личность как цель, общественная организация как средство, вот та практическая «формула прогресса», которой движется вперед современное культурное человечество. Культура, идеал которой резюмируется в такой грандиозной формуле, не может быть названа серой и несложной. Наоборот, самое формальное противоречие между целью и средством говорит о полноте содержания этой культуры, о той сложной игре сил и соотношений, которая в ней происходит и в которой осуществляется ее рост. Индивидуализм как идеал был и раньше заветным лозунгом новой европейской культуры; им он остался и до сих пор. В этом смысле все новые движения пришли «не разрушить, а исполнить». Вот почему те, кто стоит в передовых рядах современной западной культуры, могут не только справедливо, но и любовно относиться к прошлому своей культуры: в нем есть ростки будущего. Вот почему также индивидуалистическое мировоззрение Ницше некоторыми своими сторонами (идеальной целью) не только не стоит в противоречии с демократическими тенденциями нашего века, но, наоборот, наполняет их глубоким и богатым внутренним содержанием. Культ человеческой личности, ее внутреннее обогащение не менее присущ современной европейской культуре, чем XVIII веку; теперь только средства для возвышения личности стали иными, и другой общественный класс борется за эту великую цель. Я нарочно говорю о европейской культуре как о целом, потому что в лице славянофильства и вообще русской национальной романтики мы встречаем отрицание именно целого. У славянофилов, а в особенности у Герцена и Достоевского, мы, кроме того, натыкаемся на противопоставление европейской культуре разрушительной стихии пролетариата, который якобы грозит смести не только буржуазию, но и всю выработанную Западом цивилизацию. Это поистине детское и варварское представление о «варварском» характере и «варварской» миссии западного пролетариата теперь, кажется, более уже не встречается у серьезных представителей европейской и русской мысли. Единство европейской культуры и причастность к ней пролетариата настолько ясно выступает в настоящее время, что не видеть этого единства и этой причастности может только слепой. Я желал бы заранее отстранить от себя упрек в том, что я затушевываю различные течения в европейской культуре, коренящиеся в антогонизме общественных классов. Эти различия есть, они очень велики, но, вопреки старому русскому баснословию славянофилов и до сих пор не умолкающему карканью западных реакционеров, они не распространяются на культуру как целое и прежде всего не распространяются на ее индивидуалистический идеал, на ее «дух жив». И потому, когда мы, новейшие и наиболее последовательные из русских западников, очень чутко разбирающиеся в разных голосах, раздающихся на Западе, очень хорошо умеющие различать разные краски, наслоения и струи его культуры, когда мы слышим огульную хулу на западную культуру, мы знаем, что хулят наше, нам дорогое и родное, хотя, конечно, ни Панама, ни Бисмарк, ни многие другие частные плоды или, вернее, порождения европейской «культуры» нам не дороги.
—
Разрыв между казенщиной и романтикой, выразителем которого является теперь г. Розанов, всего ярче сказывается в его воззрениях на школу. Он мог бы с полным правом над «Сумерками просвещения» поставить в качестве эпиграфа слова Ницше:
Staat heisst das kalteste aller kalten Ungeheuer13*.
* Государством называется самый холодный из всех холодных ужасов (нем.).
Г. Розанов ежится от холода государства; его отталкивает казенный характер современной школы:
«Границы закона узки. Мы должны, наконец, сознать, что государство имеет свою определенную природу, и, сколько бы ни усиливалось, не может переступить естественных ее пределов, как и человек никогда не может перепрыгнуть через свою тень. Государство есть только форма, оболочка, но не живой дух. В нем нет вообще ничего субъективного; и как творческим может быть только живой субъект, в государстве нет и не может быть ничего творческого» (с. 215-216).
«Задача просвещения вообще не может быть выполнена громоздкими органами государства: просвещение это эмбриология, это процессы в мельчайших, микроскопических тканях организма, между тем как государство в расчленении своем это анатомия. Отсюда новый вывод: что в просвещении государству принадлежит лишь образование, помощь, лишь самое общее и высшее руководительство делом, но инициатива и вообще все живое, самая работа должна принадлежать более мелким единицам социального сплетения: городу, сословию, церкви или семье и, наконец, более всего, лучше всего частному человеку, с его зоркостью terre a terre {К банальному (франц.).}, с его находчивостью» (с. 203).
Школа «стала интенсивно работающей фабрикой под наблюдением государственных инспекторов и с государственными рабочими, некоторым интенсивным производством душ человеческих почти по тому способу, как некогда Парацельс производил своего маленького гомункула» (с. 167).
Стоя на такой точке зрения, г. Розанов, конечно, может только отрицательно относиться к самой казенной из всех школьных систем: к водворенной Катковым и гр. Толстым системе классического образования. Он дает мастерскую и поистине художественную характеристику этой реформы. «В уклад нашей жизни эта реформа вошла каким-то сухим и высокомерным листом; еще ничему не научив, она уже оскорбила и, естественно, не могла позднее ничему научить» (С. 185).
Наши школьные реформаторы взглянули на Россию, как на Простакову, на русских детей, как на Митрофанов. Г. Розанов спрашивает:
«Воспитательно ли, образовательно ли пусть даже вы входите в страну, действительно населенную Простаковыми, начинать ее «просвещение» с констатирования именно факта, что это все Простаковы. Слава Богу, вся Европа училась, просвещалась, и решительно мы не помним, чтобы какую-нибудь, где-нибудь страну инструкторы называли «страной Простаковых»: впервые это у нас случилось. Angeli ангелы: пусть эта страна белокурых детей называется «Англией», так по записи средневекового хроникера произошло имя Англии и англичан, данное первыми священниками-миссионерами Рима. Вот первое зрительное впечатление, и уже сейчас ласка и, конечно, сейчас же просвещение. Но вот, после тысячи лет существования, к нам выходят новые инструкторы для переучивания, и первое, что