созданные и ограниченные любовью, сближаются с женщинами, с ними делясь, их очаровывая и трогая своим любовным опытом, и на этом же сходятся с друзьями; и у Лермонтова попадаются столь соблазнительные в смысле дружбы фразы, от которых возникает у меня чувство непримиряющейся обиды, того сожаления, какое остается у нас от всего нужного, бывшего осуществимым и уже окончательно не осуществленного (например, если мы упустили случай добиться чьей-нибудь легкой благосклонности, не выучили к экзамену как раз попавшегося нам билета, не участвовали в предприятии, представлявшемся опасным и счастливо завершившемся); в таком положении страстно хочется вернуть минуту легкомысленной своей ошибки и кажется, что совсем просто переставить время, переменить судьбу, начать сначала и поступить правильно, и воображение долго не видит всей несообразности воображенного, всей безвозвратности происшедшего; и вот в такую полунамеренную и наивную слепоту я могу впасть (не смейтесь — я и без вас знаю, что смешон) от одной лермонтовской фразы — конечно, о любви и о женщинах: «потому что люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости». Я вижу, мне хочется видеть, как эти слова становятся поводом для наших бесконечных с ним разговоров, для презрительно-горьких моих мыслей — я уже к новому собеседнику применяюсь — и для всей той накопившейся у меня горечи, которую он бы оценил.
Однако же довольно о себе: с ясностью, большей, чем когда-либо прежде (и, хочу надеяться, не обманывающей), передо мной выступает странная, столь не писательская, столь беспокойно-светская лермонтовская жизнь, все, что уводило его от поэзии, презирающий поэзию высокомерный аристократический круг, неразрешимые семейные раздоры, «два страшных года» — по собственному его признанию — в юнкерах, снисходительные похвалы знакомых, которым читался «Ангел»; и я еще раз удивляюсь, но не тому, что Лермонтов был «от Бога» певцом и ангелом, а огромной душевной его работе, тому, что в России он первый стал о себе так именно задумываться и говорить — не поверхностно, не «остроумно», не легко-блестяще, а как-то по-новому ответственно, отталкиваясь от одного себя, не боясь поисков и проверок, не скрывая длительных колебаний, находя самим колебаниям неповторимо искренние слова. Меня неизменно трогает, как рано Лермонтов нашел это свое направление — душевной обоснованности и добросовестности — как, по-видимому, торопился доделать, закрепить начатое, и поневоле волнуют свидетельства современников, вроде, например, такого: «Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда во всю свою короткую жизнь». Еще более меня волнуют иные, неожиданные свидетельства, что Лермонтов перед смертью, все трезвее понимая свое место и свою роль, стремился к отставке, «толстому журналу», упорядоченной писательской деятельности, ко всей той внешней перемене, которая единственно могла бы его сохранить. Ему было трудно в последние годы жизни, так трудно, что вряд ли оставалась у него надежда на какую-либо окончательную удачу — люди обреченно-несчастливые нередко довольствуются хотя бы отсутствием мучений и совсем не добиваются разделенности и счастья. В своих прославленных стихах, написанных незадолго до смерти, Лермонтов горестно о себе сказал:
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Обычно я равнодушен ко всякого рода литературным совпадениям, но бывают совпадения просто поражающие: так до Лермонтова Пушкин в своем, кажется, последнем стихотворении (для него предельно обнаженном, досказанном и как бы врывающемся) приходит к подобному же выводу, точно они оба нам завещают одно и то же:
На свете счастья нет, но есть покой и воля…
Отвергнутость, несчастливость, неудовлетворенность, может быть, «неудовлетворяемость» замечательных людей, не останавливающихся на достигнутом, не косных, иногда чересчур легко уязвимых, — вопрос давнишний и не так просто разрешимый. Мне кажется — бесповоротная отвергнутость, незнание счастья, невозможность жизненно-верно его вообразить, ведет к какой-то бесплодности, к необходимости придумывать и строить; ведь человек не может ощутить и передать то, к чему он стремится, — а к счастью он стремится всего настойчивее, напрягая все способности и не жалея сил, — если этого никогда у него не было. Даже и при творческой склонности он должен остаться тем, что Пруст называет celibataire de l` art (холостяком в искусстве (фр.)); для полноты творчества, для брачного с ним союза, пожалуй, все-таки нужна оплодотворяющая разделенность и, быть может, не менее нужны — после счастья — «утерянный рай» и память об утерянном рае. Такая оплодотворяющая разделенность и такая невольная осиротелость (или сознательный отказ от счастья), по-видимому, у Лермонтова были: это чувствуется и в тоне, и в отношениях романических его героев, и в случайных воспоминаниях о болезненной молодой женщине, которую он любил, которая без него «томилась долго» и умерла, его не забыв.
…Вы неправильно считаете разгоряченные, порою пристрастные мои письма о Лермонтове «транспонированием», намеренным или нечаянным отражением чувства к вам, попыткой найти какой-то «эрзац» разделенности и счастья, избрать деятельность, в чем-нибудь достойную любви. Я больше не буду о Лермонтове писать, раз это вас уязвляет или хотя бы по самому существу не трогает, но знайте, есть у меня (как и у многих других) — от прошлого, от подаренных мне бесчисленных чужих опытов, вероятно, с трудом завоеванных, стоивших жизни и мучений, — есть у меня какой-то давно и неразрывно со мною слитый удивительный «интеллектуальный воздух»: он иногда проясняется, делается понятнее и дороже, иногда словно бы затуманивается и отходит вдаль, но во всех случаях он от меня неотделим — частица моей жизни, непередаваемой каждоминутной ее поэзии, частица любви к вам, начинающегося старения и малодушных моих усилий не видеть, не понимать смерти…
Ив. Тхоржевский
Огненной тени
Два с лишним года назад пушкинские дни прошли в Зарубежье с редким подъемом. Эхо русских торжеств прокатилось тогда и в иностранном мире.
Лермонтовская годовщина проходит почти безмолвно. Война растоптала даже самые скромные планы — чествовать память Лермонтова.
Сегодняшнею Лермонтовскою страницей и предыдущими своими статьями «Возрождение» стремилось хотя бы отчасти восполнить этот пробел; принести огненной тени поэта свою — пусть беглую дань — дань восторгов и благодарности.
Зарубежная Россия не вправе, не может «уступить» Лермонтова одним подсоветским чествованиям! И в тех чествованиях есть подлинный русский порыв народный. Но там — он искажается революционной предвзятостью… Наш долг отстоять в русской памяти неискаженный героический облик настоящего Лермонтова: в его военном мундире, в его российском сиянии, с его безмерной личной свободой, с его неотступной мыслью о Боге.
Еще нужнее для нас самих — на миг встряхнуться от будней и с гордостью вспомнить: что такое Россия!
В изгнании, «среди волнений трудных», в нас «тихий пламень чувства не угас». Но буйный огонь лермонтовского искусства, но лермонтовское
Из пламя и света
Рожденное слово1 —
будит совсем иные видения русской мощи!
«И веру гордую в людей и жизнь иную»…2
Бор. Зайцев
О Лермонтове
Лермонтов является человеку рано, вероятно, раньше всех русских поэтов — с ним рядом Гоголь молодой части писания своего. Тургенев несколько позже.
С детством слились и «Ангел», «Ветка Палестины», «Парус». И разные пальмы, сосна, молитва, все это вошло и годы жило… — может быть, складывало облик, произрастая подспудно. «Демон» и «Мцыри» — но ведь это полосы существованья; если их выбросить, что-то изменится в тебе самом.
С Лермонтовым связана тишина огромной комнаты старшей сестры, полумонашенки с девических лет. Сумерки, лампада зажженная, сквозь окна снежная синева зимнего озера. И сестра, всегда бывшая для нас образом совершенства (мы любили ее и боялись), читает нам наизусть Лермонтова под своими иконами. Мы с другой сестрой на диване слушаем, замираем.
Лермонтов являлся в волшебном полусумраке, прельщая. Как Демон? По обольстительности — да. Но вот ведь не как демоническая сила!
В минуту жизни трудную,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть1.
«Демоны» не молятся. Дьявольского никогда не стала бы декламировать сестра в своей обширной келье. Она ему как-то внимала, поэтически и жизненно волновалась, с ним переживала мятущихся его героев (конец «Мцыри»; «Когда я стану умирать, и, верь, тебе не долго ждать» — всегда слеза сияла меж ее ресниц). Под всеми байронизмами его чувствовала же эта поклонница «Дворянского гнезда», Лизы Калитиной2 что-то свое, «себе на потребу». «И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли»3.
В доме появились два тома Лермонтова, в новом издании, в переплетах из Жиздры4 — с рисунками Врубеля, Серова, Коровина. «Тифлис объят молчанием, в ущелье мгла и дым»5. Тифлиса не довелось увидать, но Тифлис это и есть тьма, где-то глубоко внизу россыпь огоньков на рисунке к «Свиданию», пряностию отдающий звон стиха:
И в этот час таинственный,
Но сладкий для любви,
Тебя, мой друг единственный,
Зовут мечты мои.
Так и прошла с Лермонтовым наша юность. Без размышлений и оценок. Вижу Эльбрус, благоговею, падаю. И все тут.
Взор взрослый желает разобраться. Одного детского восторга мало.
И вот сразу же видно, что тем волшебным инструментом стиха, какой был у Пушкина и Тютчева, Лермонтов не обладал. Он как бы угловатее, шершавей их. Менее проникнут духом музыки, хотя иногда хочет быть подчеркнуто музыкален. Уступает и в магии слова. Это особенно чувствуешь в мелких лирических стихотворениях — где же угнаться за быстролетной, воздушной легкостью, обаянием слова Пушкина! (Впрочем, за Пушкиным никому не угнаться.) Зато из-под лермонтовской, менее складной, без блеска, несколько неповоротливой и угрюмой, манеры бьет огонь подземный. Сумрачный темперамент, чуждый улыбки, шутки, — но какой силы! Нет в нем глубокомыслия, священного и сладостного косноязычия Тютчева. Это и не философия. Религиозный же «угль» пламенеет везде, даже под ядом и под демонизмом. «Угль» делает его гораздо глубже Байрона — к сожалению, даже Пушкина в молодые годы соблазнявшего.
Хотя Лермонтов по натуре и был, видимо, интимен, склонен к одинокому высказыванию, все же в «лирическое стихотворение» он не очень вмещался, что-то ему мешало — может быть, вышеуказанные природные черты.
Более просторно и «подходяще» чувствовал он себя в поэме. Кажется, в «Демоне», «Мцыри» достиг предельной силы, яркости, образности и величия. Это все тот же пушкинский четырехстопный ямб, но обращенный к героическим сюжетам, а не к милой России, Татьяне, деревне «Онегина». Тот, да не тот ямб. По-иному звучит, по-иному живописует. Разумеется, тяжелее и громче Пушкина. Менее сдержан, чем в мелких лермонтовских же