лучше других: «…ты был несчастлив, и я пожертвовала собой…». И еще «…никто не может быть так истинно несчастлив, как ты…»
Итак, оказывается, несчастны не Вера, не Бэла, не Мери, не Грушницкий и не другие, вероятно, многочисленные его жертвы, но он сам, Печорин? Конечно, никто не обвинит Печорина, что он губит свои жертвы по злобе или из жестокого удовольствия — напротив! Когда он действительно решил погубить Грушницкого, он купил себе это право наивысшей ценой, предоставив тому возможность раньше убить его самого. Печорин сам сознает и страдает от этого сознания, что единственное как будто его назначение на земле — разрушать чужие надежды, что он является необходимым лицом пятого акта в развязке чужих драм, что он невольно разыгрывает жалкую роль палача или предателя, что он играл роль топора в руках судьбы; есть от чего почувствовать себя несчастным, и поэтому мы не можем сомневаться в искренности страданий Печорина. Но это не те душевные муки, нравственные страдания, укоры и угрызения совести, которыми омывается и очищается омраченная грехом душа. И Печорин сам это понимает и потому с присущей ему мужественной правдивостью прибавляет: «Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв — часто без злобы, всегда без сожаления» (интересно подобное же признание и самого Лермонтова в «Валерике»: при нем называли имена убитых в сражении товарищей, друзей, «но не нашел в душе моей я сожаленья, ни печали»).
Но так как не зверь же Печорин, не изверг, а один из наиболее блестящих представителей нашей европейской, христианской культуры, то остается одно объяснение — что он не подсуден этой общечеловеческой, христианской нравственности, что он внеморален, имморален. Ведь разрешить себе право уничтожить человека мог бы лишь индивидуум, чуждый этой нравственности, — Печорин же так именно и уничтожает Грушницкого. Конечно, у него были основания, узнав о заговоре против себя, постараться разрушить замысел своего врага и наказать его, но Печорин приговаривает его к высшей мере наказания — к смерти! Правда, как истинный аристократ, он ничего не принимает даром (и Лермонтов, как поэт, «даром славы не берет»: он хочет жить ценою муки, ценой томительных забот, — он покупает «неба звуки»). Поэтому и Печорин за право уничтожить Грушницкого сперва подставит под выстрел свою собственную грудь. Но зато уж потом с «чистой» совестью убивает человека. Никаких сомнений в своей правоте и в этом своем праве у него не возникает. Ну, конечно, и для Печорина это неприятное дело — собственноручно отправить человека к праотцам — и требует сильного душевного напряжения, но нравственное чувство в Печорине молчит, не поднимает протеста.
Пушкинский Сильвио тоже находился в аналогичном положении. Он тоже мечтал и готовился убить своего оскорбителя-графа. И тоже сперва дал тому возможность убить себя, а все-таки потом так и не мог заставить себя убить безоружного противника и ограничился тем, что покарал его морально. Раскольников, тот перешагнул по ту сторону добра и зла: убил старушонку. Но это право вымучил из себя его расстроенный мозг, человеческая же природа аннулировала это, незаконно им присвоенное, право, и мозг — после продолжительного, правда, и упорного сопротивления — уступил.
А вот Печорин совершенно не подвластен этому нравственному закону, он в полном смысле имморалист. Если же он несчастлив и страдает, то не от сердечных сожалений или укоров совести; его страдания берут начало в интеллекте, сознании, и тогда эти страдания, пожалуй, хуже нравственных терзаний — именно своей безысходностью, неисцелимостью, не покидающим скорбным самосознанием. Пусть он не чувствует, что творит недоброе дело, зато он знает, что творит нечистое дело. На первое имеется раскаяние, сожаление, на второе нет ничего — «ни сожаленья, ни печали». И в таком случае Печорин действительно несчастлив, и Вера своим любящим сердцем глубоко это почувствовала и правильно угадала.
Вспомним еще раз знаменитое признание Печорина: я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Речь идет, конечно, не о страданиях людей и их радостях вообще, а лишь о тех, виновником которых является он, Печорин, — именно эти чужие страдания дают пищу его душевным силам. Ну, а радости? Выходит, будто Печорин доставлял кому-то и радости, то есть делал кому-то добро, чего, однако, мы нигде и не видим, и не представляем себе. Значит, и эти слова его надо брать в том смысле, что если Печорин и был для кого-нибудь виновником радости, то вовсе не из побуждений сердца, не по доброте своей души (как и страданья причинял людям не по злобе своей души), а из любви к себе или, как он и сам записывает, «только в отношении к себе», удовлетворяя странную потребность своего сердца, то есть мы опять-таки должны признать, что общечеловеческое добро и общечеловеческое зло Печорин творил вненормально. Но если так, то невозможно и вручить Печорину повестку с требованием явиться на суд общепринятой морали.
И вот тут как нельзя более уместно свидетельство Киркегора. В его уже упомянутой статье «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» (статья написана в форме письма этика к эстетику, и потому в дальнейшем будем для сокращения называть ее просто «Письмом этика») встречаем место, словно ad hoc (специально, для этого случая (лат.)) написанное, где на воображаемом примере этик разоблачает случай «доброты» эстетика. Эстетик утешает какого-нибудь несчастного, не жалея при этом ни времени, ни трудов, но этика не проведешь: он видит, что за этим усердием скрывается кое-что другое, потому что, «добившись своего, излечив человека от скорби, ты наслаждаешься сознанием неизлечимости своей скорби. Одним словом, ищешь ли ты развлечения в чужой радости или в скорби (то есть как раз печоринский случай и печоринские даже слова), ты, в сущности, занят одной своей скорбью, которую горделиво носишь в своей душе, считая ее бесконечной и неизлечимой».
Поразительно здесь то, что и Киркегор представляет себе своего эстетика несчастливым: «Ты богат, независим, здоров, умен и не испытал еще несчастной любви, и все-таки твоя жизнь выражает одно отчаянье. Оно еще не проявляется пока активно, но пассивно, в мыслях твоих, живет давно». Отчаяние, но и Печорин в объяснении с княжной у Провала12 назвал это слово: «И тогда в груди моей родилось отчаяние, — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой». Положительно, Киркегор мог бы привести эти слова Печорина в качестве иллюстрации к утверждению этика («оно еще не проявляется пока активно, но, в мыслях твоих, живет давно»).
А затем опять невозможно удержаться, чтобы не сослаться на следующие, прямо ясновидческие, слова Киркегора (из того же письма этика): «Отчаяние молодецки заламывает на голове человека шляпу, окрыляет поступь, зажигает гордый блеск в его глазах, сообщает человеку необыкновенную жизненную легкость и царственный кругозор. И вот такой человек приближается к какой-нибудь молодой девушке; гордое чело склоняется перед ней одной в целом мире, — это льстит ей, и, к сожалению, почти всякая из них настолько неопытна, что верит этому притворному поклонению». Но ведь буквально это же самое разыгралось у Провала, когда гордый, недоступный, таинственный Печорин, словно страдающий демон перед Тамарой, приближается к княжне Лиговской, склоняется перед ней, открывая тайну своей души — как люди убили в ней ее лучшую половину… И сострадание «впустило свои когти в ее неопытное сердце» (опять не только положение, но и слова одни и те же! Словно киркегоровский этик делал свои выводы и обобщения по данным «Журнала» Печорина!).
Итак, по Киркегору, это отчаяние эстетика (не активное, «которое лечат дулом пистолета», а пассивное — «холодное, бессильное, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой») является следствием эстетического мировоззрения, и последнее этим отчаянием и характеризуется. Как же он определяет эстетика (все в том же «письме этика»)? «Мир, в котором мы живем, — пишет этик, — вмещает в себе еще другой мир, далекий и туманный, находящийся с первым в таком же соотношении, в каком находится с обыкновенной сценической обстановкой — волшебная, изображаемая иногда в театре, среди этой обыкновенной, и отделенная от последней тонким облаком флера». Сквозь флер, как сквозь туман, виднеется как бы другой мир, воздушный, эфирный, иного качества и состава, чем действительный. Что это за другой мир, относящийся к нашему, как феерическая декорация к «павильону», изображающему на театральных подмостках обыкновенную жилую комнату? Это мир эстетики, мир поэзии, красоты, «где все так прекрасно, легко, грациозно и мимолетно»; будничный же «павильон» — мир этики, суровой действительности, с ее добром и злом, с неизбежностью выбора: «или — или». Многие люди, живущие материально в действительном мире, принадлежат, в сущности, не этому миру, а тому, другому. Причиной подобного исчезновения человеческой личности в мире действительно может быть как избыток жизненных сил, так и известная болезненность натуры. Говоря о Иоганнесе, Киркегор называет последнюю причину. Не принадлежа действительному миру, Иоганнес-эстетик тем не менее постоянно вращался в нем, но при этом, даже в те минуты, когда почти всецело отдавался ему и телом, и душой, оставался как-то вне его, точно скользя лишь по его поверхности. Или иначе: «Погружаясь время от времени в суету мира, предаваясь в отдельные минуты наслаждению, эстетик, однако, постигает своим сознанием всю его суетность и потому всегда живет как бы вне себя, то есть живет в отчаянии» (из «Письма этика»). Это душевное раздвоение, которое угадывает глубокомысленный этик и которым он грозит эстетику в будущем, Печорин знал по себе уже давно: «Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет, в полном смысле этого слова, другой — мыслит и судит его…» И там, и здесь мы имеем дело с так называемой рефлексией. Только Лермонтов видел в ней главный симптом болезни своего героя, определить и лечить которую он сам не брался, предоставив это другим. Киркегор же в рефлексии (или, как выражается этик, в «рефлективном воззрении») усматривал прямой и непосредственный результат эстетического мировоззрения.
Таким образом, поскольку Печорин и Иоганнес (он же и
эстетик в «Письме этика») представляются духовными близнецами, болезнь «нашего времени», на которую Лермонтов в