Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции

это мы видим в гениальном образе Куиндры в «Парсифале» Вагнера.

В недрах Софии Ахамот происходит возникновение сознания из истоков подсознания, находящегося в диалектической противоположности с сверхсознанием ее небесной матери — небесной чистой и непадшей Софии.

Все это сосредоточено вокруг темы Достоевского: «Страдание есть причина сознания». Эту мысль можно еще выразить так: сознание порождается, или лучше — пробуждается, страданием. Эта тема имеет множество трансформаций, и среди них личность Лермонтова с его творчеством — одна из важнейших. Нельзя здесь не упомянуть во многих отношениях родственного Достоевскому Эдгара По.

Во главе этой тематики находится тема грехопадения, как следствия и, одновременно, как причины мечтательства и безумия, понимаемых уже в крайнем медицинском смысле шизофрении-паранойи. Вот где надо искать действительно существующую связь гениальности и безумия. Сюда же относятся темы обращенности внутрь (интровертированности) и обращенности вовне (экстравертированности) с их космическими проекциями. Это темы Фрейда и Юнга17. Радость созидания сплетается с радостью разрушения — die Lust der Zerstorung ist eine Schaffende Lust*.

————————

* Радость разрушения есть единственная творческая радость (нем.).

Это тема Бакунина18 и вообще русской революции, связанной с русской литературой и философской традицией. Сюда же относится и проблема «мечтания сатанина», дурной романтики и т.п. Творчество артиста, вообще, может быть рассматриваемо как диалектика сатанинских мечтаний и творческих грез, погружения в кошмар и созерцания умного мира идей через эрос. Отсюда двусмысленность земной красоты и артиста, ее воплощающего.

Когда артист творит подлинно прекрасное, с его душой, как с ребенком, играет ангел. Но у детской колыбели стоят и пугающие, мрачные темные фантомы. Между ними завязывается борьба. Детские райские ангельские сны и детские кошмары, страшные видения имеют реальнейшую онтологическую подкладку в человеке.

Лермонтов так дорог нашему сердцу, что сквозь злость и каприз в нем просвечивает ребенок и ангел. Правда, Лермонтов, а также — в наше время — Есенин поднимали с земли неудобосказуемые предметы. Но ведь это грешная земля, и дети на ней горько плачут и ужасно капризничают.

Так было и с Лермонтовым. Он капризничал в ответ на гримасы жизни, которые искажали райские лики ангелов и опошляли их небесную гармонию.

«Рыбак, рыбак прекрасный,

Оставь же свой тростник.

Ты мне помочь не в силах,

А плакать не привык»19.

Париж. Декабрь 1931г.

Ю. Фельзен

Из «Писем о Лермонтове»

Неожиданно возобновляется мой первый детский «роман с писателем», менее других поверхностный и случайный, но прерванный давно и наполовину забытый, — по-видимому, неисчерпанный роман с Лермонтовым, — и я стараюсь и не могу вспомнить, почему именно он (а не Пушкин, Некрасов или Надсон) меня как-то особенно, как-то любовно (что я понял гораздо позже) восхищал — от моих десяти до пятнадцати лет, до первых все во мне перевернувших декадентов. Немногое было мне тогда понятно в душевной и звуковой лермонтовской музыке, немногое я внутренне-убежденно знал — «одну молитву чудную»1, «и скучно и грустно», «как будто в бурях есть покой»2, загадочно-обещающие имена «Бэла» и «Мери»; что Лермонтов и лихой гусар, и так непостижимо несчастен (он мне даже и на портретах казался — в противоположность другим, скромным, штатским писателям — героически-красивым и печальным); но из всего этого незаметно создался «роман», где мое существование было стерто и заменено блистательно-прекрасной «его» судьбой, и само сочетание трех этих слогов «Лермонтов» являлось почти столь же таинственно-очаровывающим, как и первое, меня поразившее, женское имя, имя девочки, в которую долго я был влюблен, с которой близко не познакомился и в жизнь которой постоянно врывался — конечно, в пылких своих вымыслах, и притом нас обоих воображая взрослыми. Этому имени, как и лермонтовскому, я и посейчас верен — разумеется, случайность, и ничего больше. Я долго оставался верен и другому (не знаю, как выразиться) обряду, связанному с Лермонтовым и возникшему перед концом моего детского с ним романа. В четвертом классе гимназии — на «большой перемене» — среди шумных возгласов и споров моих товарищей, изображавших «казаков и разбойников», избегая тех и других, однажды я повторял наизусть заданное нам на Пасху стихотворение «Три пальмы», с равнодушием к этим плохо выученным стихам и со страхом — до животной боли, — что как раз мой черед, что непременно меня вызовут. Внезапно я увидал белый упрямый весенний блеск на бегущих, мелькающих, еще недавно тусклых и скучных мальчиках, на поясах, свернутых в пистолеты; я почувствовал мягкое, родное, приближавшее к лету тепло — к лету, к отдыху и к «ней» (только летней, дачной — в городе мы не встречались, и я даже не знал, где ее найти); и вот пугающе ожили размерные, словно бы заклинающие слова «В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы высоко росли»; и я медленно и трудно стал понимать то, чего определить бы тогда не мог, что все это одно — и гимназические заботы, и праздничная, ласковая «она», и лермонтовская грустная яркость — что жизнь как-то едина или бывает вдохновляюще и выразимо единой. С той моей, впервые сознательно-поэтической, весны и перед каждой новой веснойнаполовину суеверный, наполовину играя в суеверие, — при первом солнце в марте (иногда, особенно здесь, в феврале) я сам с собой полностью и старательно эти стихи повторяю, и только в прошлом году, в отчаянье из-за вашего ухода, я «первое солнце» нечаянно пропустил и затем уже нарочно, судьбе или вам как бы назло, как бы себя приговорив и со сладким ужасом любуясь самоубийством, я детского обряда не выполнил.

После Лермонтова, после детства, кажется, было у меня «междуцарствие», время огрубляющего приспособления, сухой, беспредметной, без вдохновенной тоски, попыток «быть, как все» и «всем» не уступать — в деньгах7, молодечестве и грубости; до первой живой ревности, до первой вовне воплощенной и уже невоображаемой любви я лишился радости предпочтений, высокого человеческого свойства выбирать и выбранному оставаться верным. Незадолго до ревности и любви, незадолго до революции, с ними совпавшей, их предсказывая и как-то во мне связав, меня очаровал Блок, и начался мой второй «роман с писателем» (по-видимому, я ошибся, что были одни короткие вымыслы) — настоящий, недетский, но и неполный, постоянно прерывавшийся ревностью и любовью (чуть ли не к вашей предшественнице), какой-то, от них, осознанной гордой полнотой — и еще «событиями», прощающими и сперва ненавистными, затем, словно бы со стороны, примиренно-созерцательно приятными. Сейчас, когда я заполнен другим, мне трудно восстановить тогдашний свой «роман с Блоком» — лишний раз убеждаюсь, какую почти невыполнимую я себе назначил работу (и в своих дневниках, и в этих честных «протокольных» к вам письмах) — восстанавливать, передавать прошлое, иногда погибшее или спящее, и себя переводить в нужное творческое состояние; ведь даже после газеты, после мечтательных и приятных душевных блужданий, не врезывающихся в живую нашу глубину и нами немедленно забываемых, тяжело взяться за книгу, себя, предыдущего, сломить, повернуть и к этой книге насильственно направить (притом, в случае с книгой, должно быть сделано лишь первое усилие, вслед за которым она обычно усваивается, как бы втягивается сама собой); теперь же от новой и, может быть, временной безраздельной наполненности моей Лермонтовым, ради назначенной себе «честности» (если же честности нет, то не остается у меня никакой другой основы, и я беспомощно, жалко рассыпаюсь), теперь ради честности вдруг перейти к Блоку и стараться воскресить его «метели», «снега», «Мери» (не лермонтовскую и для меня такую таинственно-детскую, но предлюбовно-весенне-нежную), мне дается болезненно-трудно.

Связь со всем моим прошлым, со всем, что меня задевало и задевает, это постоянное возвращение в трудные и нужные минуты, эта верность «доброго старого друга», все это для меня в Лермонтове, в его презрительной гордости, в его отстраняющей каждого неподатливости, неожиданно переходящей (по умному выбору, внешне похожему на каприз) в признательную нежность, в откровенность, столь возвышающую собеседника или друга и для него головокружительно-лестную. Но я предвижу время, когда этот мой «роман» потускнеет, когда еще кусок далекого прошлого словно бы выветрится, когда недавнее станет далеким и теперешнее новое мое преклонение «обзаведется историей» и будет куда более соответствовать одинаковости понимания, поисков и сложной душевной жизни (при всем различии степени и силы); признаки этой ломки уже появились, и я по иным своим переменам знаю, как невозможно сохранить жизненное единство людям нашего поколения — «исторически-столичного» (а не провинциального, без событий, как столько поколений, нам предшествовавших) — и, может быть, напоследок я переношу на давний мой роман с Лермонтовым все это, опять бледнеющее, продолжающее ускользать и, однако, еще родное мое прошлое, и кое-что — искусственно — из настоящего. И вот мы странно и противоречиво устроены: мы можем что-то терять, предвидеть и не сомневаться в потере, о ней мучиться и все же с тем, что теряем, себе казаться неразделимо связанными, пока отрыв наконец не произойдет. Так бывает в любви, в дружбе, в деньгах, вероятно, в семейной жизни, вероятно, и в жизни вообще, в земной человеческой жизни; бросающая нас возлюбленная случайно еще не ушла, умирающий друг случайно еще с нами, растрачиваются последние деньги, за час до собственной нашей смерти уходят последние силы, а мы все это видим неизменными, прежними, не верящими ничему, что не наступило, как будто слепыми глазами, с той неспособностью воспринять чудо и особенно чудо до конца, с тем отсутствием воображения, из-за которых мы и прикованы к тусклой и бедной своей судьбе. Вот и сейчас я знаю о несомненном конце ненадолго восстановленного «романа с Лермонтовым», но он еще существует, и в эту минуту, вернувшись к нему, к возможности сладостно-искренних о нем признаний, я облегченно радуюсь, как пылкий мечтатель, возвращающийся после скучного рабочего дня к отложенным до вечера своим вымыслам.

Я, может быть, неумело (зато для себя правильно) назвал «романом» нечастое длительное свое состояние, всегда вызывавшееся каким-нибудь писателем или поэтом, но в таком — не кратко-экзальтированном, а именно длительном и надежном — состоянии основа и многие свойства произвольной односторонней влюбленности. Вот я подумал о Лермонтове и тотчас же — без поисков и стараний — выступают различные любовные признаки; в его имени для меня (как я уже вам писал) что-то

Скачать:TXTPDF

Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать бесплатно, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать онлайн