Скачать:TXTPDF
Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции

одного из своих приятелей. И совершенно так же Печорин, перед ссылкой в крепость за дуэль, без малейших иллюзий, без колебаний знает, что его, опасного неудачника, люди постараются забыть или предадут, что и достойнейший из них, мягкий, умный, беспредрассудочный доктор Вернер — не карьерист и тоже неудачник — мгновенно от него отвернется; и вот, как Лермонтов, не видя смысла и цели, не надеясь ни на чье сочувственное понимание, Печорин с кем-то ссорится, к чему-то стремится и — волнуясь и разрушая — чего-то хочет достигнуть. Всей памятью о собственном опыте, всеми догадками о людях, мне противоположных, я вынужден сам с собою признать, что так — по-лермонтовски — устроена жизнь и только так стоит и надо жить, что каждый оголен и от всего в мире оторван, но не должен прятаться и жаться в своей норе, где можно лишь молчаливо и беззащитно страдать; напротив, каждому из нас следует быть как бы на свету, как бы на людной освещенной площади, готовиться к выбору союзников и врагов, себя навязывать или приспособляться, вовремя отступать и наступать, не боясь ответственности (расплаты или чрезмерной, невыносимой награды) — тогда есть надежда выполнить какое-то, нас все-таки умиротворяющее, человеческое назначение и добиться некоторого (пускай обреченно-относительного) успеха. Я знаю, что единственно верный способ борьбы — и жизненно-деловой, и любовной, и даже интеллектуальной — не взывать к жалости, а стараться прельстить, «заинтересовать», найти «интересное» и прельщающее, но сам поступаю наперекор своему знанию, как человек, который легко краснеет, однако не пытается отучиться от своего недостатка, глядя опасному собеседнику прямо в глаза, а нелепо закрывает лицо руками или долго разыскивает ложку под столом. Я восхищенно завидую лермонтовской мужественности, язвительности, напору, но у меня вместо всего этого — трусливое, себя оберегающее, меланхолическое смирение. Один из признаков этого моего смирения — довольно странный, — что в самых взволнованно-безрассудных своих вымыслах я себе не представляю окончательной удачи, романа с женщиной совершенной (слишком полное счастье меня пугает), и для правдоподобья, для надежды должен вообразить женщину, несколько отцветающую, не совсем красивую и обольстительную: мне еле верится и в половинчатое счастье.

Я часто предполагаю и себе доказываю, — по «Герою нашего времени», по тону и смыслу последних стихотворений Лермонтова, — что ему предстояло сделаться именно писателем-психологом и что немногое, им написанное, — начало русского психологического романа, того, чем русское искусство прославилось и утвердилось (больше, раньше, прочнее музыки и балета), из-за чего действительно мы еще могли бы высокомерничать. Помимо естественных рассуждений о том, как мало величайшие романисты-психологи — Толстой и Пруст — успели создать в лермонтовские двадцать шесть лет, помимо стольких доказательств его проницательности и точности, самого устремления к душевной добросовестности и точности, помимо полуслучайного сходства (подобно Толстому и Прусту, Лермонтов особенно возмущался, если его обвиняли в портретности — Печорин есть «портрет, но не одного человека»; вместе с Толстым и Прустом Лермонтов писал «не об одном человеке», а, конечно, о человеке вообще), помимо всей этой несущественной, словно бы рассчитанной на спор и обычной в споре «диалектики», я вижу в Лермонтове и другое, куда более важное и для меня бесспорное: в нем есть та необманывающая, внимательная к людям доброта, которая лучше узнается из немногих свидетельств о его жизни, из писем, дневников и воспоминаний, чем из прозаических и стихотворных его тетрадей — порою презрительных, насмешливых, иногда заносчиво-гордых. И в этом у Лермонтова неожиданное совпадение с Прустом и Толстым: доброта Толстого обычно прикрыта суровым беспристрастием тона, нередко пророческим учительством; необыкновенная, легендарная доброта Пруста еле угадывается в обстановке любовно-эгоистических, безжалостных, никакой метафизикой не возвышенных, не обманутых, не смягченных отношений у героев огромного его романа, где все — поиски удовольствий, вернее, борьба за то, чтобы освободиться от навязчивой, невыносимой боли и горя. И у Лермонтова часто не добраться до этого «зерна доброты», до чудесной его самоотдачи людям — через всю иронию, презрительность и гордость. Я, может быть, и преувеличиваю второстепенное человеческое свойство, придаю ему совсем не соразмерное значение незаменимой творческой первоосновы, но в этом меня убеждают и собственные над собой и над людьми случайные опыты (ведь в каждой жизни есть какое-то свое творчество, пускай ничтожное, зато показывающее и объясняющее усилия настоящих творцов), и Блок, и Ахматова, и князь Андрей4, — что творчество, попытка из беспорядочно-наблюденного припомнить, создать, изобразить человека и в себе вызвать непрерывно-отчетливое, до слез взволнованное к нему внимание, что это начинается от доброты (все равно, любовной или послелюбовной, но непременно раскрывающейся благодаря именно «любовной любви»); доброты, ясновидящей от наплыва и от избытка признательной за ответную доброту и за найденные неожиданные, словно бы подаренные нам, достоинства; ласково прощающей все причиненное нам зло — даже и, казалось бы, непрощаемое зло непонимания, умышленно-оскорбительного отказа нас понимать; и что иной (в творческом смысле), придирчивой и односторонней, является ненависть, а равнодушие поверхностно до слепоты. И вот то немногое, что до нас из лермонтовской жизни доходит, есть постоянное непонимание благороднейших душевных его движений и постоянные у него попытки это непонимание как-то обобщенно осмыслить и простить. По-видимому, бабушка Арсеньева и отец, упрямо делившие и оспаривавшие его чувство, нередко сомневались в этом чувстве, чего-то не прощали, и, по-видимому, в самом Лермонтове, всегда готовом язвительно нападать и противоречить — от благородства, от какой-то стыдливости и гордости, — была причина их недоверия и бесконечных, как бы предопределенных, недоразумений. Вероятно, такая же предопределенность разобщила его с Лопухиной. В основе стольких произведений Лермонтова — юношеских драм, «Маскарада», наконец «Демона» — все та же выстраданная идея непринятой, отвергнутой, насильственно-подавленной доброты:

И входит он, любить готовый,

С душой, открытой для добра…5

Но женщине, которой предназначена эта «демонская», нечеловеческая, неисчерпаемая доброта, ей судьба не дает принять и оценить то, что лишь немногим доступно или по силам, и часто она сама, с бессознательной мудростью угадывая непосильно-высокое, страшное напряжение, внезапно испугавшись, отворачивается и уходит, и оскорбительной смены разочаровании и надежд когда-нибудь не выдержит сердце поэта,

Где так безумно, так напрасно

С враждой боролася любовь.

Помните, в «Пророке», в «Трех пальмах» простое желание делать добро, приносить пользу, только и приводит к ответной, беспощадной, слепой неблагодарности, и всякая попытка любовной жертвенности обо что-то неизбежно разбивается:

Они расстались в безмолвном и гордом страданье…6

Вера, бледная, милая, жалко улыбающаяся «княгиня Лиговская», неожиданно счастливая соперница княжны Мери, безвольная, колеблющаяся между ревностью и долгом (и она, и невыясненно-влюбленные с ней отношения так непридуманны, так очаровательно горестны и нежны), в свое время не приняла предназначавшегося ей дара, и по какому-то жестокому закону — без мести и умышленной злобы — не принимается и ее, чересчур поздний, обидно не оцененный дар; для меня все это лишь новое доказательство зреющего с годами, умного лермонтовского беспристрастия, печальной уверенности, не легко и не сразу достигаемой, что отвергнутый, как бы он ни помнил о своей боли, как бы мучительно ни стремился к разделенности, обречен (если так у него сложится), в свою очередь, оттолкнуть предлагаемую помощь и доброту и себя пересилить не постарается.

Но там, где человечность и отзывчивость проявляются словно бы между прочим, безо всякой личной цели, без того, чтобы понимание и принятие их Лермонтову могли быть спасающе и незаменимо нужны, там он оказывается — освобожденный от вечной своей стыдливости, переставший ежеминутно себя удерживать — простым, отзывчивым и деятельно щедрым, не замечающим этой своей щедрости, и к чужому вниманию (к тому, по крайней мере, с которым он считается) горячо и надолго благодарным. Он был «с прислугой необыкновенно добр, ласков и снисходителен», — рассказывает лакей-грузин7, рыдавший перед гробом Лермонтова, и эта ласковость с низшими (разумеется, почти случайно) сближает его с Прустом. Мне почему-то кажется, что у Лермонтова должно найтись много таких стихотворений (не только о любви и не только о себе — при любовной задетости легко «ломается лед» — но таких, как «Памяти Одоевского», «Хомутовой», о слепце Козлове8 и еще самых разнообразных, которых сейчас не могу припомнить), где вдруг обнаруживается все его благородство, жалость и теплота, чего Лермонтов-гусар и даже Лермонтов-поэтскрытный, мужественный, гордый — несомненно, стыдился (как мальчик стыдится «телячьих нежностей») и, несомненно, обнаруживать не хотел. Вы мне говорили (в очень памятную минуту), что вас особенно трогают любовь и внимание человека невнимательного, равнодушного, недоброго — по такой же причине (ошеломляющее соединение противоположного) меня трогает лермонтовская сочувственная и благодарная доброта, хотя я и уверен, что именно в ней основа, а остальное — издевающаяся, будто бы ко всем безжалостная насмешливость — только поза, но поза не целиком искусственная и для нас объяснимая и поучительная.

Правда, из близких ему людей эта поза, «непонятная страсть казаться хуже, чем он был», обманывала далеко не всех; «по его нежной природе это вовсе не его жанр», — писал о нем человек, даже и не очень близкий; но такая, почти человеконенавистническая поза незаметно с Лермонтовым сроднилась и, быть может, из-за нее одной он и погиб. В его гибели, в одиночестве, в том, как язвительно Лермонтов отталкивал многих к нему расположенных людей, виноваты все те же его свойства, о которых я уже писал, которые так меня привлекают и так мне своей чуждостью «импонируют» — душевная щедрость и беспечность, до сумасшедшего нежелания себя, непереводимое немецкое Kampfbereitschaft (боевая готовность (нем.)), и особенно какая-то, всегда наготове, раздраженность, вызывавшаяся постоянной и неиссякаемой человеческой пошлостью; ее Лермонтов ощущал как никто другой, ее ненавидел и преследовал, но в чем-то — в светской ловкости, в молодечестве — пошлякам уступать не хотел и, бесконечно их превосходя в ином, давал им равное с собою оружие. Сколько людей уходило от него разочарованными, не понимая причины дурного и пренебрежительного отношения: Белинский, впоследствии кавказские декабристы, ожидавшие от Лермонтова одинаковых

Скачать:TXTPDF

Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать бесплатно, Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов : Из наследия первой эмиграции Струве читать онлайн