с ними, осуждающих, негодующих, «оппозиционных» слов. Лермонтов не любил оправдывать ожиданий, не любил чувствительного, сахарного единогласия; бывают такие трудные дети, которые отвечают наперекор подсказываемому, которые не содействуют родительскому хвастовству и говорят противоположное всему добропорядочному и примерному; я должен поневоле себе представить, что и Лермонтов был именно таким ребенком и, став взрослым, не сделался, не захотел сделаться более гибким, и оттого Белинскому лишь однажды удалось с ним «побеседовать о литературе», а декабристы так и не дождались «политики»; и свидетель их неудачи не без пресности резонерствует: «пренебрежение к пошлости есть дело, достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum (нелепость, бессмыслица (лат.))». Впрочем, один из друзей Лермонтова, по-видимому, знал больше, утверждая, что он «пошлости, к которой был необыкновенно чуток, не терпел, а с людьми простыми и искренними был прост и ласков».
Не язвите, мой друг, из-за всех этих «ученых» выписок: я предупреждал вас о скромном, чуть ли не единственном источнике моих познаний, и вы не можете вообразить, с каким жаром я из этого «источника» черпал, сколько запоминал, выписывал предназначавшееся вам одной, чтобы вас как-то поразить и взволновать, напомнить про старые наши споры, выяснить «невоздушность», пережитость некоторых моих слов, вам показавшихся сомнительными и легкомысленными, вам привести чужое и словно бы решающее подтверждение этих слов; но вот перечитываю, разбираюсь и вдруг отчетливо вас вижу — равнодушной, насмешливой, неприязненной — и хочу вам, такой, противиться, и своей благодарной восторженности перед заведомо бесцельным и прекрасным усилием всей лермонтовской жизни уже ни за что не буду погашать.
Но раз вы и так язвите по поводу бесчисленных моих цитат, приведу еще одну — восхищенный, провинциально-наивный отзыв Белинского о Лермонтове: «Он в образовании-то подальше Пушкина… Гете почти всего наизусть дует, Байрона режет тоже в подлиннике»9. Подумайте, не мог же Лермонтов говорить, как равный, с Белинским, слишком уж был он «столичнее», умнее Белинского, и не в смысле эстетическом и салонном, а по самому своему существу, пускай с оттенком блазированности10, леденящего «все знаю, все испытал», зато без легкой и скудной экзальтации, без кружковых, идейных и часто душевно-пустых восклицаний, без профессионализма и какого-то захолустного умничанья; Лермонтов был просто человек, и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни. Это всегда серьезно, ответственно и с легкостью отделимо от видимости или позы, от всего обманчиво-показного, чем поневоле защищается сосредоточенный на одном, творчески напряженный человек, отвлекаемый, преследуемый другими людьми, занятыми случайным и внешним, и это же его среди них как-то возвышающе уединяет; и вот, мне кажется, «столичность», избранность Лермонтова не только в «хорошем стиле», в благородной медлительности, в брезгливом нежелании «выскакивать», чтобы скорее блеснуть умом и образованием, которым будто бы превосходил он Пушкина, но именно в таком предельном исчерпывании честных о себе слов, возможном лишь «после всего», после большого города, после «широкого кругозора», ставшего привычным и давним, после проделанной над собой вдохновенно-огромной работы. Не знаю, кем и когда было придумано понятие «столичности», конечно, относящееся к месту, к столице и от «столицы» распространительно-производное, однако понятие это следовало бы применить и ко времени, противопоставить тусклые, обыкновенные, незапоминаемые «года глухие» годам событий, нашего в них участия, хотя бы свидетельской нашей роли, тому, чего мы не забудем и что нечаянно нас возвысило над неучаствовавшими и ненавидевшими; недаром Пушкин с особенной упорной грустью в себе вызывал воспоминания о времени наполеоновского похода, о триумфальном возвращении Александра, хотя он и был тогда мальчиком-лицеистом, но отзвук, отблеск, до него дошедший, впоследствии уже не повторялся. Мы в смысле событий поколение избалованное, может быть, самое «столичное» из всех российских поколений, и эту свою «столичность» иногда ненавидим, не будучи в силах ее нести; в нас слишком еще сохранился дух Белинского, дух чеховской, смиренной, мелко-провинциальной России, мы хотим маленьких домашних усилий и огромных чудесных, нам подаренных достижений; мы смутно чувствуем поэтическую безмерность того, что с нами произошло; нам смутно жаль — и здесь, и там, в России, — успокоения, неповторимости, конца; но собственное участие (не отдельные поступки и перенесенные трудности, а душевное, бесстрашно-ясное воспринимание перемен) словно бы умышленно нами забывается, нам становится отвратительным и чужим. Мы эгоистически и по-слабому — из-за погубленной молодости, из-за плохой судьбы — страстно жалеем о происшедшем и, увы, равнодушны к тому, что им обезличены и творчески непоправимо обескровлены. Зато о Лермонтове мы знаем как-то бесспорно, что ему были бы эти события по плечу (и в них он, конечно, бы сгорел), что действительно он томился в покое, искал «бури», и в пошлой, скучной, неподвижной тогдашней обстановке метался, как в плену, как его Мцыри в монастыре. И вот, поэтически тоскуя о пронесшейся буре (которую мы себялюбиво ненавидели и ненавидим), мы тянемся — и здесь, и там, в России, — к единственному ее воплощению — Лермонтову; отсюда и странная, неожиданная на него мода.
Меня неизменно трогает, что Лермонтов никого и ничего не любил слепо, бездумно, идеализирующе-бескровно — нет, он именно любил, присмотревшись, внимательно разглядев, после критики и осуждения, вопреки осуждению, с той особенной прощающей жалостью, с какой мы любим все несовершенное и милое, в своем несовершенстве понятное и по-человечески нам близкое. Так Лермонтов любил и Россию — самозабвенно-поэтической, «но странною любовью», сказавшейся, выраженной не в подражательном негодующем его обращении «Опять, народные витии» (написанном в двадцать лет и после Пушкина11) и не в «Двух великанах», «Бородине» или «Споре», сочиненных в условно-приподнятом, бравурном стиле того времени, неизбежном при описании битв и военных подвигов (одно из немногих исключений — его же «Валерик»), а в позднем, зрелом и необычайно искреннем стихотворении «Отчизна»12. Все оно бесстрашно-зоркое, ни своим, ни чужим вымыслам не верящее, как бы недоумевающее перед такой, не в духе времени, не «империалистической», не хвастливой, действительно «странною любовью» («ее не победит рассудок мой»); но иные, теперь нам понятные, глубины уже заключены в обычно серьезном, добросовестном и вдохновенном лермонтовском перечислении — «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой»
(может быть, не пленительное, но ошеломляюще точное сочетание слов), — и острая блоковская жалость, смутное предугадывание каких-то народных ритмов — в другом перечислении, Лермонтову отрадном и близком, где словно бы навсегда для поэтического русского восприятия неопровержимо слиты в одно «дрожащие огни печальных деревень», «чета белеющих берез» и «пляска с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков».
Я часто думаю о том, не является ли условностью, предрассудком, внушением чувствование своей страны и своего народа, и не должно ли творчество, опыт душевной высоты и предельной нашей независимости, нас сразу уводящей от всего внешне постороннего и создаваемой осязательными, никем не внушенными и невыдуманными, собственными нашими ощущениями, не должно ли творчество этими ощущениями и нами ограничиваться, не принимая, отбрасывая навязанное нам извне — идеи, историю, государство (как будто они в плоской, практической, сниженно душевной области, и должны заниматься ими безвдохновенные, деляческого склада люди); и какая-то есть правота в постоянном моем сомнении: ни в чем так легко не следуешь общим словам и мыслям, экзальтации, нередко даже самопожертвованной, как именно в любви к своему народу, государству и правительству, любви, душевно необоснованной и столь же необоснованно переходящей в бесконечное негодование и ненависть. Путем разряжения с необыкновенной легкостью мы перенимаем патриотические или «освободительные» взгляды и готовы вслед за другими обожествить, очеловечить нашу родину, для большей убедительности — по сходству с человеческими отношениями — как-то ее «оженственить» («пускай заманит и обманет — не пропадешь, не сгинешь ты») и, восхищаясь и пылая заемными, иногда случайными пристрастиями, не помним, не можем помнить, что они только заемные и совсем не личные; что немногим дано по-своему видеть и как бы через свое перерождать условные понятия, «массовые» цели и надежды; что таких людей меньше даже, чем умеющих видеть и передавать себя; и что самое их чувствование толпы, народного «идеала», отвлеченной идеи все-таки несколько вымышлено и условно, и мы незаметно становимся безответственными и нежизненными, как был частично безответственным Пруст, едва ли не проницательнейший наш современник, когда высказал мысль об особом «эротическом» соотношении народов, о любви-ненависти Германии и Франции. Мне кажется, среди немногих людей, видевших и как бы душевно осязавших (со всеми оговорками) свою страну и свой народ, был, пожалуй, и Лермонтов, и он больше именно по-своему — трезвяще-уточняюще — видел, чем сомнительно-безответственно обобщал. Может быть, поэтому не слишком у него часты легковесные, ходкие эпиграммы (вроде «немытой России, страны рабов, страны господ»13), столь модные в то время и обычно никого не обличающие, грустные и веские высказывания. Привожу, простите, новый «ворох цитат»: из «Княгини Лиговской» («русская покорность чужому мнению»); из «Вадима» — описание пугачевщины, народного бунта и злобы, в лермонтовские восемнадцать лет, задолго до Горького и Бунина («народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина»); из «Бэлы» (взрослый уже и добросовестно точный Лермонтов в русском человеке находит «присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения»). Не знаю, что в этих словах — предвидение или же попытка объяснить прошлое; зато имеется несомненная, оправдывающая, прощающая, всякому творчеству нужная доброта, и она так поучительна — и о «народе», и в отношении отдельных людей — именно для нашего времени, когда русские недостаточно любят, чересчур яростно ненавидят и плачутся, будто не могут, словно бы разучились творить. Впрочем, я вам пишу, все более запутываясь, и сам уже ни в чем не уверен оттого, что нет у меня своего взгляда, своего чувствования России, и я поддаюсь то гипнозу «империалистскому», то блоковско-поэтическому, а без собственной веры не понимаешь и веры чужой.
Но, конечно, Лермонтов гораздо более занят человеком, чем людьми — толпой, обществом, государством, — и лишь только он обращается к