человеку, к одному лицу (все равно, в стихах или прозе), тотчас исчезает риторика, еле ощущаемая опасность риторики, и такое его обращение всегда проникновенно и сердечно.
Не кажется ли вам, что Лермонтов первый нашел (во всяком случае, для нас, русских) то очарование встречи и разговора двоих сердечно-умных, терпимых, много переживших людей, ту особенную свободу, особенный тон достоинства, взаимного уважения и нежной взаимной бережности, который подхвачен, узаконен, распространен Толстым — хотя бы дружба князя Андрея и Пьера Безухова. У Лермонтова в этом смысле как-то убедительны все разговоры Печорина и доктора Вернера — выписываю один из них, быть может, наиболее наглядный: «Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово для нас — целая история… печальное нам смешно, смешное грустно…»
Это говорит Печорин, недоверчивый, презрительный к людям, к возможности бескорыстного дружеского их внимания — в той же «Княжне Мери» он перечисляет «друзей», пользующихся его столом и кошельком, но Вернера среди них нет, как будто после таких разговоров, после такого, им общего, их связавшего тона заподозривать в чем-либо неблагородном нельзя. Такой же тон и в некоторых, особенно в поздних, взрослых стихотворениях Лермонтова — «Валерик», «Договор» и многих без заглавия; я просто не хочу доказывать и еще выписывать, предвидя ваши и без того мною заслуженные насмешки, но почему-то уверен, что вы поняли, что вы услышали тон, меня и в личных, и в чужих отношениях прельщающий, вернее, для меня недостижимо заманчивый; я не смею добиваться его с вами, а больше никого у меня нет. Мне представляется трогательным и важным, что этот сердечный, проникновенный тон был у Лермонтова только с избранными, и среди немногих случаев такой «избранности» меня особенно поразил один — длительная привязанность, взволнованное и волнующее доверие к сестре «Вареньки», к Марии Александровне Лопухиной (как бы знающей все и жалеющей, «не унижая»), прелестно умные к ней письма, где имеются удивительные для Лермонтова, откровенные и добрые признания: «С вами же я говорю, как с своей совестью»; или: «Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами». Не доходит ли до вас какое-то касание души душой, какая-то жалоба на недостаточность слов, неожиданная у человека столь, казалось бы, скрытного и гордого. Знаете, о чем я подумал и чему позавидовал, когда читал эти письма? — что нет и у вас сестры; к ней, в моем воображении понятливой и отзывчивой, вам пленительно близкой, на вас похожей, но не смущающей меня и надо мной не властвующей, я бы обращался с той безбоязненной искренностью, с какой обращаться к вам уже не смогу, — у нас «пущено» навсегда по-другому, и строки, вроде последних, — короткое, даже и от вас вдали сразу же подавленное мое восстание.
Есть одно человеческое соотношение, в сущности обычное, но меня все по-новому задевающее и мной воспринимаемое не без наивности, как мальчиком меня задевали постоянно те же, казавшиеся «вопиющими» несправедливости; правда, теперешняя моя задетость иная, более взрослая, какая-то растянутая и размягченная, однако является она очередной моей, именно с детством еще связанной, негодующей и безысходной страстью; это нестерпимое для меня отношение — всякое неприятие, всякое непонимание человека человеком, столь частая отвергнутость чувства, отказ в таланте и уме. Я сознаю, как нелепо возмущаться одним из множества необъясненных противоречий, составляющих нашу жизнь и жестокую обстановку нашей жизни; и все-таки примириться мне трудно — люди несут другим (о, не только ради тщеславия и счастья!) свой опыт, душевные силы и все внешнее, что им дорого и важно, и это со скукой отвергается, и не всегда по капризу и недомыслию, нередко людьми внимательными, отзывчивыми, с достаточным запасом «доброй воли», и каждый из нас непременно участвует в подобном круговом мучительстве непринятия и слепоты, и многие были и будут его жертвами. И вот что странно: когда я сам жертва, мне настолько бывает больно, я настолько собой и своим мучением поглощен, что не могу дойти до обобщающих выводов, и они заранее представляются недоказуемо-неясными и оспоримыми; но если жертвами становятся люди, мне достаточно близкие и понятные (однако менее близкие и понятные, чем я сам), тогда, лишь наполовину поглощенный и мучающийся, не ослепляемый болью и необходимостью скорей, сейчас же, от нее избавиться, способный быть вдохновенно-трезвым (правда, при помощи также и собственных однородных воспоминаний), я нечаянно и, конечно, предположительно, «общее» нахожу; этим «общим», как бы со стороны и оттого благоразумно, возмущаюсь (благоразумно, в меру, ибо до меры, сверх меры — тупость и хаос) и ему неторопливо подыскиваю пускай ничего не меняющее, зато мне нужное и будто бы единственно правильное определение. Без конца повторяя одно и то же — об отвергнутости, о непонимании Лермонтова, — я меньше всего думаю про его неудачу с «Варенькой»: через столетие доходит до нас какая-то вина самого Лермонтова или же его природы — обидчивой, требовательной, чересчур беспечной — да и Варенька (об этом сужу несколько интуитивно и произвольно) оказывается доброй, милой, простой; нет, меня в лермонтовской судьбе мучительно волнует совсем другое — неизбежная слепота друзей, невнимательность, небрежность всего русского общества, какое-то, казалось бы, привычное человеческое равнодушие, к которому я именно по-детски привыкнуть не могу. Правда, в небольшом дружественном кругу Лермонтов был обласкан и признан («наследник Пушкина»), но до чего безответственно — забавляясь, толкая на гибель, — до чего снисходительно его превозносили, как не услышали, не угадали чутьем столь нуждающегося в отклике и поддержке героически-искреннего его тона. Ждали «чудных стихов», опасного после преследований и разжалований, обличающего, пылкого негодования, но того, о чем стихи, чего Лермонтов искал и не нашел, об этом не думал никто, и так самопожертвованно, как он умел любить и любил, так его ни друзья, ни женщины не любили. Даже те, от кого он мог бы ожидать понимания, оказались слепыми; человек, похожий на Вернера, сказал после «Княжны Мери»: «pauvre sire, pauvre talent» (бедняга, жалкое дарование (фр.)14); а сам Пушкин, обычно более проницательный, не отозвался на «Хаджи Абрека», хотя, по-видимому, его прочитал; правда, ему приписываются слова: «Далеко мальчик пойдет», но эти слова и апокрифичны, и в сущности как недостаточны.
И то же преступное невмешательство, та же общая беспечность, проявленные перед смертью Пушкина и к ней, быть может, приведшие, повторились и с Лермонтовым; и два случайных кавалергарда на протяжении немногих лет бессмысленно и, вероятно, нехотя убили двух замечательнейших русских поэтов. Говорят, Лев Пушкин, сразу после дуэли попавший в Пятигорск, укоризненно заметил; «Я бы помирил»; правда, он пережил одинаковую и тоже предотвратимую гибель знаменитого своего брата.
Среди противоречий лермонтовской «позы» (вернее, всей его внешней жизни) и самого его существа, выраженного в искренних, точных, не туманных и никогда не намекающих (и, значит, лишенных ложной, предположительно навязываемой глубины) стихах, меня удивляет также и следующее; поступки и цели Лермонтова на редкость некорыстны и непоследовательны — они случайные, то по-гусарски лихие, то попросту безрассудные, то словно бы намеренно вызывающие — даже и к судьбе, к успеху своих произведений он поразительно равнодушен и холоден (стихи пишутся на листках и дарятся кому попало; о том, чтобы печататься, Лермонтов и не думает; Белинского расхолаживает и отталкивает, наперекор сложной и недостойной «политике», обычно проводимой во всякой литературной среде); в то же время самые его произведения обдуманны, последовательны, кажутся слишком разъясненными, слишком «логическими» и оттого, пожалуй, как-то менее поэтичными. В этом упреке есть и некоторая справедливость, хотя я предпочитаю душевно обоснованную, будто бы лишенную поэзии «правду о себе» любому безответственно-поэтическому полету, любому выдуманному или полувыдуманному утверждению, и новизна, высокая цель поэзии для меня — в новизне, в обособленности и своеобразии самой жизни, ее создавшей, в упрямом старании такую жизнь запечатлеть, с беспощадностью поэта к себе, с обстоятельностью, предельно ему доступной. И вот Лермонтов, живший так непреклонно по-своему, так неуступчиво, беспокойно и нетерпеливо, ошеломляюще иной, готовый себя останавливать и смирять, если занят он творческой работой, что на ней все более отражалось, и в годы относительной зрелости, — о чем бы ни приходилось ему писать, — он одинаково до наивности последователен, систематичен, добросовестен и нередко просто перечисляет свойства предметов, составные части природы, сменяющиеся душевные движения; и только отсутствует у него откровенно прямолинейное «во-первых, во-вторых, в-третьих» современника его Стендаля, близкого уже Толстому и многим теперешним писателям. От добросовестного перечисления сами собой возникают у Лермонтова сложно построенные описания — и внутренние (лирическая исповедь), и внешние, — после него еще долго никем не превзойденные:
И, шумно катясь, колебала река
Отраженные в ней облака.
Или:
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей…
В смысле такой последовательности кажется особенно наглядной эта самая «Дума», где имеется необходимое предисловие («печально я гляжу на наше поколенье») и характеристика «нашего поколенья» дается именно предельно исчерпывающая — «едва от колыбели», через сравнение с «отцами» и «предками», через «юность» и «зрелость», через перечень вкусов и чувств до отдаленного и лучшего будущего, когда выступят другие люди, «и прах наш, с строгостью судьи и гражданина, потомок оскорбит презрительным стихом». В «Княжне Мери» есть любопытное место, где повторены отдельные положения «Думы» и кое-что высказано неожиданно похожими словами; может быть, поэтому — как предугадывание и подготовка прозы — многое нам представляется стихотворно вялым и риторичным, несмотря на блеск мысли, на отточенность и ясность передачи; но если по-новому, от себя, вдуматься, если забыть о неизбежной от времени «заигранности», то как выразительны и неоспоримо верны иные утверждения, чуть ли не первые попавшиеся отрывки — про «поздний ум», про «остаток чувства, зарытый скупостью и бесполезный клад», про тех, кто не сберег молодости и о ком (среди них и о себе) договоренные, беспощадные слова Лермонтова — «Из каждой радости, бояся пресыщенья, мы лучший сок навеки