извлекли».
Мне хотелось бы точно о Лермонтове узнать, шел ли он ощупью к этой договоренности, к этой неутомимой творческой искренности или же понимал ответственно-трудное свое призвание и к нему все более готовился и применялся. В том, что мною о Лермонтове за последние годы прочитано, имеются разрозненные свидетельства скорее уж в пользу сознательности и даже твердости, но, возможно, и не было ничего, кроме случайных вспышек, еще не обратившихся в бесповоротное решение. Для меня подобная вспышка неумолимой, напоминающей Толстого правдивости — отказ закончить «Княгиню Литовскую» оттого, что переменились обстоятельства, в ней описываемые; Лермонтов же поставил себе целью «не отступать от истины». Он вслед за Печориным «привык себе во всем признаваться» и начинал медленно постигать человеческое и литературное свое назначение. Говорят, он стремился к отставке, к собственному журналу, и есть странная фраза в «Предисловии» к дневникам Печорина: «В моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою»; и для меня оскорбительно мнение, что люди всегда умирают вовремя, непременно успев совершить все им положенное, как будто фальшиво-мудрое это мнение не опровергнуто ранней, бессмысленной, непрощаемой смертью Лермонтова в годы все большего совершенствования его стихов, после обещаний и первых намеков творческой безжалостно-правдивой исповеди.
Всякое опережение своего времени, сумасшедшая догадка, вдруг оказывающаяся проницательной и обоснованной, нащупывание верных и неиспользованных своих сил, понимание их — пускай неясное и несложное — вот что всегда меня поражает и, особенно, как все это с бессознательным упрямством пробивается через естественную у каждого постоянную одержимость своим временем, в чем нередко именно Лермонтов для нас поучение и пример, и не я его подвожу под свое, как вы не раз меня язвительно упрекали, а он оказывается одним из созидателей того течения, которому только теперь начинают следовать иные «домашние», вроде меня, творцы. Его же (по крайней мере, для меня) открытие, что он принимает любовь не как земную радость или муку и не как дантовское небесное откровение, а как тяжелый каждодневный «крест», навязанный жизнью, по своей воле уже не сбрасываемый и ничем чисто-любовным не увенчиваемый. От этого одно последнее усилие до постижения творческой любви (у Лермонтова несомненной и единственной), и это, впрочем, намеками, не до конца, высказано в описании странной любви Печорина и особенно — в изумительном по искренности «Валерике»:
…но вас
И к мысли этой я привык,
Мой крест несу я без роптанья:
То иль другое наказанье? —
Не всё ль одно…
Мне представляется, что вследствие этого Лермонтов должен был находиться в состоянии всегдашней взбудораженности, тревожных, творчески-освободительных и утешающе-отрадных поисков и не знал отчетливого пушкинского разграничения между часами «священной жертвы» и часами, когда, «быть может, всех ничтожней он»;16 Лермонтов всегда нес в себе тяжесть какой-то душевной приподнятости, какой-то непрерывной творческой готовности и необходимости всуе немедленно выразить и передать. Он на людях исписывал клочки бумаги, точил и ломал карандаши и со всей страстностью, ему свойственной, борясь с собой и себя мучая, находил созвучные высокой своей настроенности верные, нужные слова; душевно богатый, щедрый и мужественный, он не мог утешиться тютчевским безнадежным, бесплодно-мудрым «молчи, скрывайся и таи»17 (оттого, что «мысль изреченная есть ложь») и, помните, в одном письме своем героически предлагал хотя бы «ставить ноты над словами», чтобы добиться их выразительности и соответствия чувствам. Полувзрослым, семнадцатилетним, отчаиваясь найти «ключ» к душевной своей жизни, в не раз отмеченном дневниковом, необыкновенно взволнованном стихотворении «1831 года, июня 11 дня» он писал:
Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу; и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.
Вы понимаете, как это много и ни на кого другого не похоже — «пожертвовать собой» не ради любовной неразделенности или какой-нибудь общевысокой цели, ради которой люди привычно и стадно собою жертвуют, но совершить, хотеть совершить величайший писательский подвиг — пускай все это и является наивно-мальчишеским преувеличением, в этом же и рано обнаружившееся столь неуступчивое лермонтовское призвание. Порой и ему некуда уйти от понятных творческих сомнений (дважды в разное время повторяется: «а душу можно ль рассказать»); тем удивительнее борьба, тем по-человечески ценнее победа. К ней пришел он самым трудным, вероятно, единственным путем — через неоднократные попытки частичной и полной исповеди (тоже дважды повторяется: «Ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю»); и после победы до чего кажутся нам обоснованными удовлетворенные его выводы (в предисловии к «Журналу Печорина»): «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собой и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». Лермонтов необычайно fruhreif (развитой не по возрасту (нем.)), у него едва ли не с детского возраста свое, личное18, собственный внутренний ритм, умелость, «твердая рука», отсутствие (особенно в прозе) излишней чувствительности и крайностей (при такой необузданности природы); и непостижимо зрелыми представляются юношеские умные его формулы: в восемнадцать лет в «Вадиме» — «настоящее отравило прелесть минувшего», и несколько позже, в «Двух братьях», — «Оно так и следует: вместе были счастливы, вместе и страдать», и, право, я выписываю чуть ли не первые же попавшиеся. Лермонтов беспримерно быстро идет вперед — правда, в его тетрадях следы напряженной работы и неожиданные хладнокровно-терпеливые опыты: так, он по многу раз приводит одни и те же стихи, пытаясь их применять в случаях непохожих и как будто несовместимых (одинаковые строки в сатирической поэме «Сашка» и в благоговейно-нежном «Памяти А. И. Одоевского»); и не знаю, не могу уследить, когда происходит в нем чудо перерождения и когда им достигается умение передавать самое неуловимое и сокрытое, умение, казалось бы, до Толстого из русских никому не известное.
Любопытны некоторые обороты, Лермонтову свойственные или же им введенные. Я не помню, встречалось ли до него прославленное толстовское «не тот, который» — столь исследовательское, перебирающее о каждом случае все вероятные, допустимые предположения, чтобы прийти к единственно правильному. Конечно, у Лермонтова только начало, только намек на эту языковую возможность, Толстым развитую и безмерно обогащенную; у Толстого множество предположений («не тот, который… и не тот, который… а тот…»), у Лермонтова обыкновенно одно — «не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства». Им, кажется, введен и другой способ, тоже при помощи ударного «тот, который», и тоже обогащенный Толстым — способ направлять на передаваемое, на какую-нибудь отдельную его часть словно бы «сноп света», например, «одну из тех фраз, которые…», или «неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид порождает недоброжелательность». Лермонтов, главным образом в прозе, постоянно пользуется, иногда прямо злоупотребляет, словами на «ость», но не бальмонтовскими — пышными, искусственно-картинными, а душевно-объяснительными и обобщающими. Я все по-новому удивляюсь ясности его ума, насыщенности и точности его фразы, умению исчерпывать возможности, особенно если не забывать прошедшего с тех пор столетия и беспомощных лермонтовских современников.
Опять прошу у вас прощения за бесконечные выписки и еще больше за скучные свои к ним «комментарии», но не могу удержаться от одной, для меня предельно убедительной, из той же неисчерпаемой «Княжны Мери»: «Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство — истинная, бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности — только в невозможности достигнуть цели, то есть конца».
Не правда ли, это уже не Толстой, а нечто ошеломительно современное; нет, не буду приводить туманных намеков, это чудесное предвосхищение прустовского стиля в тусклой николаевской России у заносчивого, будто бы скучающего гусарского офицера; я впадаю в невольную торжественность, но удержаться от восклицаний не могу. Недаром сделалось общим местом, что Лермонтов — начало нового (а Пушкин во многом завершение старого) и что лермонтовские «ошибки», по чьему-то справедливому замечанию, не ошибки, а «предвидение и новаторство». Все это — не приписывание одному из старых писателей своих вкусов и «своей» современности (нередко многим современникам понятной, свойственной и уже не ценной), но что-то неподдельное и слишком очевидное.
Предвосхищая далекое будущее, ища в себе, черпая только из себя, Лермонтов был до крайности самостоятелен, уверенно об этом знал и не боялся любить ближайших своих предшественников — Пушкина, Байрона или Гейне, — и не боялся открыто и, разумеется, чисто внешне им подражать; бывают писатели достаточно ловкие, чтобы избегнуть явной подчиненности и подражательности, но чересчур слабые и неискренние, чтобы по-своему себя выразить: обыкновенно же (о чем говорилось не однажды) именно творчески сильный и безбоязненный человек готов (и несомненно должен) учиться, и чем он внутренне самостоятельней, тем смелее перенимает удобные и нужные ему приемы. Лермонтов, «обожавший» Пушкина, вероятно, не раз перечитывал его стихи:
И путник усталый на Бога роптал:
Он жаждой томился и тени алкал,
В пустыне блуждая три дня и три ночи,
И зноем и пылью тягчимые очи
С тоской безнадежной водил он вокруг
И кладязь под пальмою видит он вдруг19.
И другие стихи — о цветке («где цвел? когда? какой весною? и долго ль цвел? и сорван кем»…20), и все же написал свои, ставшие столь знаменитыми — «Ветку Палестины» и «Три пальмы», — и впоследствии никогда от них не отказывался. Конечно, особенно щедра, лично оправданна и невольно бесподражательна — подражать было просто некому — несравненная лермонтовская проза. Помните, в одном письме я удивлялся бесчисленным на него обидам университетских товарищей, Белинского, кавказских декабристов — из-за нежелания выслушивать их, всерьез поддерживать или оспаривать, из-за вышучивания и дерзкой, высокомерной замкнутости — лишь немногие в то время догадывались, почему Лермонтов никого близко не подпускал, даже умных и стоящих людей: «он был весь сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре».