Танах и мировая поэзия. Песнь Песней и русский имажинизм. Галина Вениаминовна Синило.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ И РУССКИЙ ИМАЖИНИЗМ.
Как свидетельствует история литературы, интерес к Песни Песней, ставшей эталоном языка любовной поэзии и языка мистического опыта, обостряется в переломные эпохи, когда рождается принципиально новая поэтика. Семантическая многослойность текста Песни Песней и его герметичность, плотная и шокирующая метафоричность, ассоциативность дискурса, визуальность и иррациональность, пластичность и динамичность привлекали и привлекают к себе внимание поэтов, ищущих новые пути в искусстве. Показателен всплеск интереса к этой библейской книге на рубеже XIX–XX вв. и затем в 20-30-е гг. XX в. В ней обретают нечто родственное собственным поискам неоромантики, символисты, их продолжатели в русской поэзии Серебряного века — акмеисты, но особенно — представители авангардных направлений, резко разрывающие с классической художественной традицией, провозглашающие необходимость вызывающе смелого эксперимента, новизны художественного языка, новых способов осмысления действительности, ее деконструкции и пересоздания. В Песни Песней они находят подкрепление своему принципиальному отказу от репрезентативности, примату выразительности над изобразительностью, идее художественной деформации, стремлению к полной свободе творческого самовыражения.
Так, Песнь Песней оказалась чрезвычайно важной для экспрессионизма с его поиском «скрытых сущностей» мира, с его представлением о творчестве как озарении, когда художник оказывается на зыбкой грани реального и ирреального, когда он, деформируя зримые пропорции, обнаруживает за будничными явлениями высший мистический смысл. Особенно знаковым текстом, своего рода «внутренним кодом», Песнь Песней стала для творчества выдающейся немецко-еврейской поэтессы Эльзы Ласкер-Шюлер, чья поэтика теснейшим образом связана с экспрессионизмом и в то же время определяется индивидуальными художественными поисками и теснейшим образом сопряжена с еврейским мистицизмом[1].
Особенное значение Песнь Песней приобретает также для русского имажинизма с его поисками особой предметности и многоассоциативности образа, со стремлением выстроить цепь образов на основе непредсказуемых и неожиданных ассоциаций, соединения несоединимого, совмещения предельно конкретного и обобщенного, пластики и движения.
Кажется, значимость Песни Песней именно для имажинистов предвидел Саша Черный (Александр Гликберг) в своем очаровательно-шутливом и в то же время глубоком с точки зрения поэтической мысли переложении Песни Песней, которое он назвал «Песня Песней. Поэма» (ок. 1908–1909). Тексту предпослан эпиграф из Песни Песней, шокирующе-гиперболический, если понимать его буквально: «Нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску» (Песн 7:5; Синод, перевод). Стоит только вообразить этот нос, похожий на башню! И Саша Черный воображает…
В основе небольшой шутливо-пародийной поэмы — попытка объяснения необычной, авангардно-гиперболической, условной и одновременно предельно конкретной образности библейской книги. Шутливая ситуация задается уже началом — введением библейских героев в непривычно-будничный, бытовой контекст (как, собственно, и поступает травестийная литература):
Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь
И, высунувши розовенький кончик
Единственного в мире язычка,
Как кошечка при виде молочка
Шептала: «Соломон мой, Соломончик!»
«Ну что? — промолвил царь,
Обгладывая лапку. —
Купить шелков на тряпки?
Кровать из янтаря?
Запястье из топазов?
Скорей проси царя,
Проси, цыпленок, сразу!»[2]
В ответ на эти слова Соломона красавица Суламифь просит царственного супруга увековечить ее красоту:
Суламифь царя перебивает:
«О мой царь! Года пройдут как сон,
Но тебя никто не забывает —
Ну а я, шалунья Суламита,
С лучезарной, смуглой красотой,
Этим миром буду позабыта,
Как котенок в хижине пустой! —
О мой царь! Прошу тебя сердечно:
Прикажи, чтоб медник твой Хйрам
Вылил статую мою из меди верной —
Красоте мой нетленный храм!..»
[156]
В Танахе (в 1-й Книге Царей) действительно упоминается искусный медник Хирам, который жил при дворе Соломона и отлил из меди огромную чашу («медное море») для омовения рук и ног священников Иерусалимского Храма, а также изготовил некоторые ценные предметы для Храма. Однако Саша Черный сознательно (или неосознанно?) отождествляет его с другим Хирамом — царем Цора (Тира), который помогал Соломону возводить Храм: сплавлял в обмен на продукты из Израиля по морю бесценный кедровый лес, делился искусными инженерами и рабочими. Согласно остроумному замыслу Саши Черного, Соломон приревновал свою Суламифь к Хираму:
«Хорошо, — говорит Соломон. — Отчего же?»
А ревнивые мысли поют на мотив:
У Хирама уж больно красивая рожа —
Попозировать хочет моя Суламифь.
Но ведь я, Соломон, мудрецом называюсь,
И Хирама из Тира мне звать не резон…
«Хорошо, Суламифь, хорошо, постараюсь!
Подарит тебе статую царь Соломон…»
[156]
Соломон принимает решение отправить просьбу к Хираму создать статую Суламифи на расстоянии, по его, Соломона, описанию, в котором, безусловно, есть и знаменитое: «Нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску». И вот каков результат усилий царя:
Царь тихонько от шалуньи
Шлет к Хираму в Тир гонца,
И в седьмое новолунье
У парадного крыльца
Соломонова дворца
Появился караван
Из тринадцати верблюдов,
И на них литое чудо —
Наседают на Хирама:
Но Хирам бесстрастно нем.
Вдруг выходит Соломон.
Смотрит: «Это что за гриф
С безобразно длинным носом?!»
Не смущаясь сим вопросом,
Медник молвит: «Суламифь».
«Ах!» — сорвалось с нежных уст,
И живая Суламита
На плиту из малахита
Опускается без чувств…
[156–157]
Разгневанный Соломон уже замахивается мечом на Хирама, но тот, не смущаясь, утверждает, что именно такого изображения и хотел от него царь Израиля:
«Соломон, побойся срама!
Не с пьяна и не во сне
С описаньем Суламиты:
«Нос ее — башня Ливана!
Ланиты ее — половинки граната.
Рот — как земля Ханаана,
И брови — как два корабельных каната.
Сосцы ее — юные серны,
И груди — как две виноградные кисти,
Глаза — золотые цистерны,
Ресницы — как вечнозеленые листья.
Обрамленный гирляндою лилий,
Бедра — как две кобылицы,
Кобылицы в кремовом мыле…
Кудри — как козы стадами,
Зубы — как бритые овцы с приплодом,
Шея — как столп со щитами,
И пупок — как арбуз, помазанный медом!»
[157–158]
В этом фрагменте, благодаря приему «опредмечивания» метафор, иронично, пародийно и в то же время тонко указана природа особой метафорики Песни Песней: каждый из образов имеет особую пластическую завершенность, и одновременно все они условны и неуловимо трансформируются на наших глазах, создавая ощущение потока эротических метафор, льющейся конкретной, вещественной и насквозь условной пластики. Будучи же остановленными, застывшими, опредмеченными, эти образы создают комическое впечатление. Саша Черный искусно играет на соединении почти точных цитат из Песни Песней («Нос ее — башня Ливана! // Ланиты ее — половинки граната»; «Сосцы ее — юные серны, // И груди — как две виноградные кисти…»; «Чрево — как ворох пшеницы, // Обрамленный гирляндою лилий…»; ср.: «Твой нос, как башня Ливана на дозоре против Дамаска…» (Песн 7:5; здесь и далее — перевод И. М. Дьяконова; «Как разлом граната твои щеки изпод фаты» (Песн 4:3); «Две груди твои — как два олененка, // Как двойня газели, что бродят среди лилий» (Песн 4:5); «…И будут груди твои, как гроздья лозы…» (Песн 7:9); «Твой живот — это ворох пшеницы с каемкою красных лилий…» — Песн 7:3)[3] и образов гротескно-травестийных, но созданных на той же гиперболической основе: «Рот — как земля Ханаана, // И брови — как два корабельных каната»; «…И пупок — как арбуз, помазанный медом!»
Но главное: Хирам слишком буквально понял задание. И одно только представление, как он в меди отлил образную динамику Песни Песней, вызывает смех:
В свите хохот заглушённый. Улыбается Хирам.
Соломон, совсем смущенный, говорит: «Пошел к чертям!
Все, что следует по счету, ты получишь за работу…
Ты — лудильщик, а не медник, ты сапожник… Стыд и срам!»
[158]
И пока Соломон клеймит Хирама за отсутствие воображения, за буквальное понимание написанного им, из толпы выступает некий пророк Аврам с утешением для царя, открывшего совершенно новый стиль в поэзии:
С бородою до колена, из толпы — пророк Аврам
Выступает вдохновенно: «Ты виновен — не Хирам!
Но не стоит волноваться, всякий может увлекаться:
Ты писал и расскакался, как козуля по горам.
Песня Песней? это чудо! И бессилен здесь Хирам.
Что он делал? Вылил блюдо в дни, когда ты строил Храм…
Но клянусь! В двадцатом веке по рождении Мессии
Молодые человеки возродят твой стиль в России…»
[158–159]
Так в присущей ему легкой игровой манере Саша Черный не только объясняет «прецедент» появления необычной поэтики Песни Песней, не только предостерегает от буквально-вульгарного понимания природы поэтической образности (особенно в лирике), но и своей гениальной интуицией предугадывает, насколько важной удивительная конкретно-условная, пластически-текучая образность Песни Песней будет для поисков молодых российских поэтов в начавшемся XX в. Кажется, прямым ответом на строки Саши Черного явились манифесты «Ордена имажинистов» и то воистину культовое значение, которое для них приобрела Песнь Песней.
Имажинизм (от фр. и англ. image — «образ») возник в России на основе исканий футуризма в 1916–1918 гг. Точнее, «Орден имажинистов» был основан в 1918 г. Вадимом Шершеневичем, Сергеем Есениным, Анатолием Мариенгофом. В него вошли также Иван Грузинов, Александр Кусиков, Рюрик Ивнев, Матвей Ройзман, художники Борис Эрдман и Георгий Якулов. К «Ордену» был близок драматург и поэт Николай Эрдман, младший брат Бориса Эрдмана. Позже, в 1922 г., в Петрограде, уже под влиянием старшего поколения «Ордена» (хотя образовавшие его поэты были действительно, по слову Саши Черного, «молодыми человеками»: никому не исполнилось тридцати), возник «Воинствующий орден имажинистов», в который вошли совсем юные поэты: Владимир Ричиотти, Иван Афанасьев-Соловьев, Григорий Шмерельсон, Семен Полоцкий, Леонид Чернов. Так возникло это необычное, чрезвычайно интересное явление в русской поэзии, оставившее в ней яркий след и долго замалчивавшееся или даже чернившееся советской критикой как явление антисоветское и явно враждебное так называемому пролетарскому и социалистическому искусству.
Однако первые ростки имажинизма можно отметить еще в 1916 г., когда В. Шершеневич, бывший эгофутурист и будущий наиболее крупный теоретик и поэт имажинизма, в своей книге «Зеленая улица» написал: «Я по преимуществу имажионист, т. е. образы прежде всего»[4]. Таким образом, впервые на русском языке слово «имажинист» прозвучало именно в такой звуковой оболочке: имажионист.
Термин был заимствован у англо-американских имажистов, с которыми будущие имажинисты познакомились благодаря статье 3. А. Венгеровой «Английские футуристы» (сб. «Стрелец». Пг., 19!5). Имажизм — одно из интереснейших явлений европейской поэзии начала XX в. Кружок имажистов возник в Лондоне в 1912 г. В него вошли английские поэты и прозаики Д. Г. Лоуренс, Р. Олдингтон, а также англо-американские поэты Э. Паунд, X. Дулитл. В США идеи имажизма пропагандировала Эми Лоуэлл. Теоретиком нового направления стал английский философ Т. Э. Хьюм, напиравший также всего лишь пять коротких стихотворений, в которых он проиллюстрировал свою концепцию «точного изображения», ставшую основой школы имажизма. А. М. Зверев отмечает: «Имажизм исходил из требования предметности и „чистой образности“, истолкованной как „объективная задача стиха“. Программа имажизма открыто противостояла пониманию поэзии, типичному для викторианской эпохи, и позднеромантическим веяниям в искусстве. Главным объектом полемики стала для имажизма поэзия „георгианцев“, приверженцев медитативной и пейзажной лирики, для которых непререкаемым образцом оставались поэтические формы и язык У. Вордсворта. В споре с этой традицией имажизм провозгласил приоритет ясности, лаконизма, эмоциональной