сеансы и черная магия становятся популярными развлечениями. Культы формируются вокруг поиска дионисийского опыта, невербальной и предположительно нелинейной коммуникации. Нам говорят, что важнее «чувствовать», а не «думать», как будто между одним и другим существует противоречие. Экзистенциалистские оракулы присоединяются к католическим мистикам, юнгианским психоаналитикам и индийским гуру в превознесении мистического и эмоционального над научным и рациональным.
Неудивительно, что возвращение донаучных взглядов сопровождается огромной волной ностальгии в обществе. Антикварная мебель, афиши ушедшей эпохи, игры, основанные на памяти о вчерашних пустяках, возвращение Art Nouveau, распространение стилей Эдуардов, новое открытие таких исчезнувших знаменитостей поп–культуры, как Хэмфри Богарт или У. С. Филде, отражают психологическое влечение к более простому, менее буйному прошлому. Мощные машины причуд включились в работу, чтобы извлечь выгоду из этого голода. Бизнес на ностальгии становится переживающей бум индустрией.
Провал технократического планирования и последовавшее за ним ощущение потери контроля питает также философию «теперешности». Песни и рекламные объявления приветствуют появление «нынешнего поколения», и ученые–психиатры, рассуждающие о предполагаемых опасностях подавления, советуют нам не откладывать удовольствия. Поощряется действие и стремление к немедленному вознаграждению. «Мы больше ориентированы на настоящее, — говорит журналисту девочка–подросток после гигантского фестиваля рок–музыки в Вудстоке.
— Это вроде как делать то, что ты хочешь делать сейчас… Если остаешься где–нибудь очень долго, то начинаешь строить планы… Поэтому ты просто движешься»[344]. Стихийным образом личный эквивалент социальному отсутствию плана превратился в кардинальную психологическую добродетель.
Все это имеет свой политический аналог в возникновении странной коалиции правых и новых левых в поддержку того, что можно назвать только «болтающимся» подходом к будущему. Так, мы слышим усиливающиеся призывы к антипланированию или непланированию, иногда выражающиеся эвфемизмом «органичный рост». Среди некоторых радикалов это приобретает анархистскую окраску. Ненужным или неразумным считается не только составлять долгосрочные планы на будущее для организации или общества, которое они хотят низвергнуть, но иногда считается признаком дурного тона планировать следующие полтора часа собрания. Прославляется бесплановость.
Утверждая, что планирование навязывает будущему ценности, антипланировщики упускают из виду тот факт, что непланирование тоже это делает, часто с гораздо худшими последствиями. Разгневанные узким, экономоцентрическим характером технократического планирования, они признают негодным системный анализ, учет финансовых льгот и подобные методы, игнорируя то, что эти же самые инструменты при ином использовании можно было бы превратить в мощные техники для гуманизации будущего.
Когда критики заявляют, что технократическое планирование античеловечно, т. е. пренебрегает социальными, культурными и психологическими ценностями, очертя голову бросаясь максимизировать экономическую прибыль, они обычно правы. Когда они заявляют, что оно недальновидно и недемократично, они обычно правы. Когда они заявляют, что оно недейственно, они обычно правы.
Но когда они погружаются в иррациональность, поддерживают антинаучные взгляды, испытывают своего рода болезненную ностальгию и превозносят «теперешность», они не только неправы, но опасны. Их альтернативы индустриализму — предындустриализм, их альтернатива технократии — не пост-, а предтехнократия.
Ничто не может быть опаснее дезадаптивности. Какими бы ни были теоретические аргументы, в мире свободны жестокие силы. Хотим ли мы предотвратить шок будущего или контролировать численность населения, препятствовать загрязнению или ослабить гонку вооружений, мы не можем позволить, чтобы глобальные решения принимались невнимательно, неразумно, беспланово. Выпустить ситуацию из рук — значит совершить коллективное самоубийство.
Мы нуждаемся не в возвращении к иррационализму прошлого, не в пассивном принятии перемен, не в разочаровании и нигилизме. Мы нуждаемся в сильной новой стратегии. По причинам, которые станут ясными, я называю эту стратегию «социальным футуризмом». Я убежден, что вооруженные этой стратегией, мы можем выйти на новый уровень компетентности в управлении переменами. Мы можем изобрести более гуманную, более дальновидную и более демократичную форму планирования, чем любая существовавшая до сих пор. Короче говоря, мы можем стать выше технократии.
ГУМАНИЗАЦИЯ ПЛАНИРОВАНИЯ
Технократы страдают экономоцентризмом. За исключением военного времени и критических ситуаций, их исходной предпосылкой является то, что даже неэкономические проблемы можно решить экономическими средствами.
Социальный футуризм бросает вызов этому основному допущению управленцев, как марксистов, так и кейнсианцев. В свое историческое время, на своем историческом месте целеустремленная погоня индустриализма за материальным прогрессом хорошо послужила человечеству. Однако когда мы мчимся к сверхиндустриализму, возникает новый этос, в котором другие цели начинают приобретать паритет наряду с целями экономического благосостояния и даже вытеснять их. В личном смысле самоосуществление, социальная ответственность, гедонистический индивидуализм и множество других целей соперничают с голым стремлением к материальному успеху и часто затмевают его. Изобилие служит основой, от которой люди начинают стремиться к различным постэкономическим целям. В то же время в обществах, устремленных к сверхиндустриализму, экономические переменные — зарплаты, платежный баланс, производительность — становятся все более чувствительными к изменениям в неэкономической среде. Экономические проблемы многочисленны, но видное место начинает занимать целый спектр вопросов, имеющих только второстепенное экономическое значение. Расизм, борьба поколений, преступность, культурная автономия, насилие — у всего этого есть экономические параметры, однако ни одним из них нельзя эффективно заниматься, используя исключительно экономоцентрические меры.
Движение от материального производства к производству услуг, психологизация как товаров, так и услуг и в конечном счете сдвиг к экспериментальному производству — все эти факторы намного теснее связывают экономический сектор с неэкономическими силами. Предпочтения потребителей меняются в соответствии с быстрыми изменениями стилей жизни, так что приход и уход субкультур находит свое отражение в экономической неразберихе. Сверхиндустриальное производство требует от работников умения манипулировать символами — значит, то, что приходит им в головы, становится намного важнее, чем в прошлом, и намного больше зависит от культурных факторов.
Есть даже признаки того, что финансовая система начинает больше реагировать на социальное и психологическое воздействие. Только в богатом обществе, находящемся на пути к сверхиндустриализму, мы видим изобретение новых инвестиционных способов — например, взаимные фонды, — которые сознательно мотивируются или ограничиваются неэкономическими соображениями. Взаимный фонд Вандербильта и Фонд сбережений отказываются вкладывать средства в ценные бумаги производителей алкоголя и табака. Гигантский Товарищеский фонд с презрением отвергает акции любой компании, связанной с производством вооружений, тогда как крошечный «Фонд преимущества 10/90» инвестирует часть своих активов в отрасли, способствующие смягчению продовольственных проблем и проблем населения в развивающихся государствах. Есть фонды, которые вкладывают средства исключительно (или главным образом) в расово интегрированное жилищное строительство[345]. Фонд Форда и Пресвитерианская Церковь вкладывают часть своих немалых инвестиционных портфелей в компании, отбираемые не только по их выплатам, но и по их потенциальному содействию в решении урбанистических проблем[346]. Такие проявления, хотя количество их пока невелико, ясно сигнализируют о направлении изменений.
Тем временем крупные американские корпорации с фиксированными инвестициями в урбанистические центры, часто сами того не желая, втягиваются в ревущий вихрь социальных перемен. Сотни компаний сейчас вовлечены в программу занятости, в организацию программ по обучению грамоте и профессиональной подготовке и множество иных незнакомых им ранее видов деятельности. Такие новые формы участия стали настолько важными, что самая крупная в мире корпорация, Американская телефонная и телеграфная компания, недавно организовала отдел проблем окружающей среды. На эту службу, являющуюся первопроходцем, возложен целый спектр задач, в том числе проблемы загрязнения воздуха, эстетика транспорта и оборудования компании, поощрение обучающих программ для дошкольников в городских гетто. Это не обязательно подразумевает, что большие компании становятся альтруистичными, это просто подчеркивает все более тесные связи между экономическим сектором и мощными культурными, психологическими и социальными силами. Эти силы уже колотят в наши двери; а технократические планировщики и управленцы в большинстве своем ведут себя так, будто ничего не произошло. Они продолжают действовать так, как будто экономический сектор герметически закрыт от социальных и психокультурных влияний. Действительно, экономоцентрические предпосылки так укоренены и их придерживаются столь многие и в капиталистических, и в коммунистических государствах, что они искажают сами информационные системы, имеющие существенное значение для управления переменами.
Например, все современные государства поддерживают детально разработанный механизм для оценки экономических достижений. Мы фактически каждый день знаем о направлениях перемен во всем, что касается производительности, цен, капиталовложений и тому подобных факторов. Набором «экономических индикаторов» мы измеряем здоровье экономики, скорость, с которой она меняется, и общие направления перемен. Без этих критериев наш контроль над экономикой был бы значительно менее эффективным.
Но мы не имеем ни таких критериев, ни набора сравнимых «социальных индикаторов», которые говорили бы нам, здорово ли также общество. У нас нет критериев «качества жизни». У нас нет систематического показателя, который говорил бы нам, в большей или меньшей степени люди отчуждены друг от друга; стало ли образование эффективнее; процветают ли живопись, музыка и литература; растут ли вежливость, щедрость и доброта. «Валовой национальный продукт — это наш Священный Грааль, — пишет Стюарт Удэлл, бывший министр внутренних дел Соединенных Штатов, — …но у нас нет никакого индекса окружающей среды, никакой статистики, чтобы оценить, становится ли страна год от года более жизнеспособной»[347].
На поверхностный взгляд, это могло бы показаться чисто техническим вопросом, предметом обсуждения для статистиков. Но проблема имеет самое серьезное политическое значение, ведь без таких критериев трудно согласовывать национальную или местную политику с соответствующими долгосрочными социальными целями. Отсутствие такого показателя увековечивает вульгарную технократию.
Общественность мало знает об этом, однако вежливая, но все более острая борьба вокруг этой проблемы началась в Вашингтоне. Технократические планировщики и экономисты видят в идее социальных индикаторов угрозу своему прочному положению у уха творца политики. О потребности в социальных индикаторах, напротив, красноречиво говорят такие выдающиеся представители социальных наук, как Бертрам М. Гросс из Государственного университета Вэйна, Элинор Шелдон и Уилберт Мур из Фонда Рассела Сейджа, Дэниел Белл и Реймонд Бауэр из Гарварда. Мы являемся свидетелями, говорит Гросс, «широкомасштабного бунта против того, что называют «экономическим филистерством» нынешнего статистического истеблишмента правительства Соединенных Штатов»[348]. Этот бунт получил энергичную поддержку небольшой группы политиков и правительственных чиновников, которые признают нашу отчаянную нужду в посттехнократической социальной разведывательной системе. Среди них Дэниел П. Мойнихан, ведущий советник Белого дома; сенаторы Уолтер Мондейл из Миннесоты и Фред Харрис из Оклахомы; несколько бывших чиновников Кабинета. В недалеком будущем мы можем ожидать, что подобный бунт поднимется и в других мировых столицах, снова проведя границу между технократами