теперь без ужаса не могу подумать. Разве не то же самое с теми людьми, которые теперь судят, заточают, приговаривают, казнят. Неправильно думать, что такие люди знают, что дурно то, что они делают, и все-таки делают. Они, так или иначе, доходят до неведения того, что дурно то, что они делают. Так это было со мной с зайцами.
Вечером пришел человек хорошо одетый, с чемоданом: сначала о своих сочинениях, потом о том, чтобы я дал денег доехать до Гомеля, а если не дам, он останется здесь на лавочке. Я отказал и ушел. Потом подумал, что вот случай приложения непротивления, и пошел к нему и с помощью Душана обошелся с ним без зла.
27 августа. Встал очень рано. Кроме «Круга чтения», читал «Христианское учение» и обдумывал исправление его. Написал еще письмецо Павлову. Ездил к Ивану Ивановичу. Очень хорошо было видеться с Буланже. Дома Таня, и вечером очень скучная болтовня. Много думается и о «Нет в мире виноватых», и о письме польке, и о проекте для Маклакова. Попробую сказать. Да, написал еще письмо Гусеву. Записано ночью:
Я чувствую, что ко мне отношение людей — большинства — уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие, или, напротив, отрицание, ненависть. Сейчас 10 часов вечера. Иду в гостиную.
28 августа. Вчера вечером не было ничего особенного.
Проснулся рано. Ходил. Кажется, ничего не записал. С утра приехали Маклаков, Цингер, Семенов. Я позвал Маклакова и говорил с ним о том, чтобы он поднял вопрос в Думе. Он говорит, что ничего не знает о Генри Джордже и что вопрос не может не только пройти, но и вызвать суждения. Он практически очень умен, но совершенно плотно заткнут для всех настояще нужных людям вопросов как и очень, очень многие. Доканчивал поправку «Христианского учения». Я думаю, что все-таки немного лучше. Приехали Дима, Гольденвейзер, Марья Александровна, Иван Иванович. Обед, и ужасно, ужасно мучительно тяжело. Содействовали тяжести письма из Берлина по случаю письма Софьи Андреевны и статьи «Петербургских ведомостей», в которых говорится, что Толстой обманщик, лицемер. К стыду своему, но радовался тому, что ругают, а было больно. И весь вечер мучительно тяжело. Уйти? Чаще и чаще задается вопрос. Только с Цингером хороший, для меня полезный разговор о математике, высшей геометрии, и с наивным Митечкой об уголовном праве. Очень уныло, грустно, слабо ложился спать.
29 августа. Вчера вечером приехал милый Булыгин. Смотрит твердо на ожидающий его сына отказ от воинской повинности. Сейчас, проходя в передней, услыхал его громкий голос, говоривший: «Нельзя жить той зверской жизнью, которой мы живем», и голос сына Сергея, говорящий: что «точно наша жизнь теперь не хороша, но что вообще в устройстве жизни нет ничего нехорошего». И я в первый раз ясно понял миросозерцание этих людей, увы, называемых образованными. […]
Сегодня спал так, как не помню, чтобы спал давно. Встал в девять, и голова радостно свежа. Думал о Машеньке, Дундуковой и всех обращающих меня:
Как они не хотят видеть того, что я, стоя одной ногой в гробу и все силы не ума только, а души употребивший на ответ: во что верить и как жить, и знающий все то, что они знают, de gaiete de c?ur [умышленно (фр.)] гублю себя. Удивительно, как это не больно бы было им, если бы сказать им это. Их забота обо мне доказывает только их не полную веру в свое. Я не хочу обращать их. Сейчас сажусь за письма и работу.
30 августа. Письма вчера прочел, но работы никакой не делал. Да и не помню, что было. Ездил с Сашей верхом в Ларинское. Милый Димочка с ребятами и мужички праздничные. Дома все то же и, скорее, тяжело. Письмо от Шмита, ответил. Приехал милый Булыгин и Гольденвейзер. Лег спать, как обыкновенно. Да, простился с очень милой Таней. Сейчас сломал ноготь, и немного больно. И подумал, как мало мы, здоровые и не страдающие, ценим свое здоровье и сострадаем чужой боли.
Сегодня проснулся очень поздно, в девять, и нездоровится, и все хочется спать. Прочел письма, ответил. Говорил с бывшим революционером Пономаренко и дал ему с товарищем 20 р. Потом опять спал, говорил с Булыгиным хорошо, делал пасьянс. Поговорил с Сашей (без эпитетов). Теперь 6 часов, ничего не ел и не хочется, а на душе хорошо, и в голове чрезвычайно ясно.
31 августа. Вчера был не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уже именно cercle vicieux; [заколдованный круг (фр.)] как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе.
[…] Вчера продиктовал Саше письмо к Столыпину, — едва ли кончу и пошлю. Нынче утром был псаломщик, с которым я, только что узнал, что он проситель, отказал, и потом стало стыдно. Потом был в высшей степени интересный человек скопец 30 лет, сильный мужчина. Спрашивал мое мнение об оскоплении, и я не мог дать убедительного доказательства неправильности этого. Он говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» есть подтверждение этого. Потом он говорил с Сашей, удивляясь на роскошь жизни, в которой он нашел меня.
Много думал, но ничего и в книжку не записал, от слабости. Иду обедать. […]
1 сентября. Встал рано, гораздо бодрее. Но ничего не работал. Кажется, читал. На душе все стыдно. Потом приезжие из Киева — парикмахер и глухонемой Миллер, богатый. Глухонемой читал и хочет жить по-христиански. Очень интересен. Ездил верхом в Телятинки. Вечер, как всегда, тяжелый.
Записываю за два дня и потому не помню. Нынче 2-е сентября.
Вчера утром ходил. Говорил немного с Берсом. Ни на ком, как на очень неумных людях, не очевидно то разрушение, devastation всего духовного и замена всего нужного неразберимой кашей. Писал письмо польке. Кажется, порядочно. Пришли опять киевский и Миллер, и мне было больно слышать рассказ киевского о том, как он встретил бабу, у которой загнали лошадь и требовали рубль, и как она ругала меня и всех нас чертями, дьяволами. «Сидят, лопают, черти…» Кроме того, говорил и про то, что мужики уверены, что я всем владею и лукавлю, прячась за жену. Очень было больно, к стыду моему. Я даже оправдывался. Потом поехал с Сашей верхом и дорогой справлялся. Да, это — испытание, надо нести. И на благо. Впрочем, то, что это на благо, я понял, почувствовал только нынче, и то не совсем.
Обед. Гольденвейзер хорошо очень играл. Иван Иванович. Да, вчера продиктовал Саше письмо Дундуковой. Встретил на прогулке возвращающихся из ссылки революционеров. От души говорил с ними.
Сегодня мало спал, но свеж. Только вышел — баба, у которой загнали двух коров и второй день не выпускают. Очень тяжело. Но нынче легче. Признаю это испытанием, посланным на благо, для освобождения от тщеславия.
Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всем, главное, в боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу. Только нынче с утра опомнился, вернулся к жизни. Все это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом. Как ни странно это сказать: знание бога дается только любовью. Любовь есть единственный орган познания его.
Сейчас вернулся с длинной прогулки. Надеюсь поработать. Завтра собираюсь поехать к Чертковым.
Сегодня 3 сентября. Очень мало спал. Желудок расстроен, но все-таки еду. Вчера приводил все в порядок. Калачов был. Колебался, ехать ли? Приехали синематографщики, несмотря на отказ. Я допустил, но без моего участия. Теперь 10-й час. Собираюсь.
4 сентября. Москва. Вчера хорошо доехали. Долго ждал. Дорогой было бы хорошо, если бы не любопытство и лесть — раздражающая, развращающая пассажиров. Доехали хорошо. Спиро, которому я высказал слишком резко о Сытине. Милые Чертковы, потом Иван Иванович. Рад был, что между ними хорошо, как и должно быть. К вечеру очень ослаб. Спал хорошо. Пошел гулять по городу. Очень сильные впечатления детей. Ох, хорошо бы художественное описание не для себя, а для служения. […] Ходил по улицам и ужасался на разврат, — не на разврат, а на явное отсутствие нравственно религиозного сдерживающего начала. А очень, очень многие крестятся, проходя мимо церквей. Записать:
[…] 5) Произведение искусства только тогда истинное произведение искусства, когда, воспринимая его, человеку кажется — не только кажется, но человек испытывает чувство радости о том, что он произвел такую прекрасную вещь. Особенно сильно это в музыке. Ни на чем, как на этом, не видно так главное значение искусства, значение объединения. «Я» художника сливается с «я» всех воспринимающих, сливающихся в одно.
Сейчас 10 часов. Идет Чертков звать к Цимерману. [5 сентября. Крекшино] Были у Цимермана. Очень хороша музыка. Потом ходил по Кузнецкому, потом на поезде приветствия, — пища тщеславию — соблазн. Но не слишком поддавался. Приехали в Крекшино. Очень радостно всех увидать. Все веселые, добрые, не говорю уже про отношения ко мне. Очень нездоровилось к вечеру.
5 сентября. Проснулся бодрое. Погулял, сел за работу Лаотзе. Недурно поправлял. Был очень серьезный, милый голландец. Потом ездили в деревню к токарю. Я ехал верхом. Вечером музыка и Королевы. Скучный разговор. Как избавиться? Вспоминал о необходимости не заботиться о мнении людском, но плохо. Надо не переставать учиться. Сейчас 12-й час. Ложусь.
6 сентября. Если буду жив.
[6 сентября] Жив. Проснулся бодро. Пошел гулять. Порядочно писал польке. Кое-что записал в книжке, кое-что хорошее забыл. Приходили крестьяне Крекшина и привезли от Цимермана «Миньон». Обедал со всеми, слушал музыку. Поеду верхом. […]
8 сентября. Вчера ночью много потерял крови. Сначала было дурно, но спал хорошо и совсем бодр. Ходил гулять. Соня приезжает в два часа, чему очень рад. Поправил, кажется, окончательно письмо польке.
[…] Написал письмо Гусеву и сейчас напишу Ламанскому и даме в Пермь.
Мало работал. Слушали музыку. Пришло много народа: трое молодых крестьян, один евангелик, как всегда, упорный. Я беседовал с ними приятно. Потом еще молодой крестьянин очень серьезный. Вечером я прочел Калачеву крестьянское управление и нашим «Польской женщине» и рассказ Чехова. Было приятно, и плохого не делал: вспомнил и об осуждении, и о том, чтоб не заботиться о мнении людском. […]
9 сентября. Спал мало. Рано вышел. На душе очень хорошо. Все умиляло. Встреча с калуцким мужичком. Записал отдельно. Кажется, трогательно только для меня. Потом