и далее имеются в виду две декларации: «Непротивление» и «Декларация чувств» американского поэта и публициста Уильяма Ллойда Гаррисона (1805-1879). 12* Ошибка: в течение тридцати лет Гаррисон издавал газету «Либерейтор» (1835-1865). 13* Как Гаррисон, так и Толстой главным образом сходятся во взгляде на общественную жизнь; оба они в основу всего кладут нравственность и этику, оба требуют упрощения людских отношений и уничтожения многих форм общественного существования. Насколько симпатично учение Гаррисона, мы можем судить из следующей выписки его декларации: «Мы защищаем не якобинские доктрины. Дух якобинства есть дух возмездия, насилия и убийства. Он не боится бога и не взирает на людей. Мы были бы проникнуты духом Христа, если бы придерживались наших принципов; нам не было бы возможности в этом случае быть непорядочными, умышлять измену или участвовать в каком-либо вредном деле; мы должны покоряться всякому человеческому приказанию только во имя господа; должны повиноваться всякому требованию, исключая такого, которое противно заповедям Евангелия, и ни в каком случае не должны противиться исполнению закона, разве только кротким исполнением». Приводим эти строки в переводе графини Софьи Андреевны Толстой, специально посвятившей несколько свободных часов разбору витиеватой декларации.
1890
«Новое время». А. Молчанов. В Ясной Поляне
Посетив вчера графа Л. Н. Толстого, я могу сообщить приятную весть: напугавшие всех жестокие приступы его старой болезни печени прошли и здоровье маститого писателя, видимо, поправляется. Косить, жать и вообще всякий утомительный физический труд ему запрещен строго-настрого, и достаточно взгляда на аскетическую фигуру Л. Н., чтобы полностью оправдать этот запрет. Но так как в этом больном теле дух жив и велик, то даже докторский режим не осмелился наложить veto на умственную работу графа. И граф пишет усердно: он уже кончил и отдал в печать «Послесловие к «Крейцеровой сонате». Самая «Соната», как объяснил он мне, написана им уже давно. — К сожалению, — прибавил он, — очень многие из моих произведений появляются у нас в литографиях, а за границей в переводе в таком искаженном виде, что я сам не узнаю своего труда… Эта «Соната», например, изданная на немецком языке, бог знает что такое… Пока только один английский перевод ее сделан Диллоном по точному оригиналу. — Каким же образом уберечься от подобных фальсификаций, — спросил я, когда вы сами не печатаете ваших произведений? — В Москве есть мой приятель, Чертков, — вы не знаете его? — ответил Л. Н. — Он прекрасный библиофил… у него все подлинники моих произведений. Затем граф также в последнее время написал предисловие к книге д-ра Алексеева о пьянстве. Этот труд передан им профессору Гольцеву и выйдет в свет отдельной книжкой (*2*). Читая рукопись г. Алексеева с богатым материалом и обдумывая предисловие к ней, граф — по его собственному выражению — увлекся и начал теперь обширный труд, пробуя дать первый ответ на вопрос: почему человечество начало употреблять наркозы — вино, водку, курение etc. — и где причина, что страсть к этому опьянению сохраняется так крепко и поныне во всех слоях общества всех стран? — Не знаю, — прибавил он к рассказу об этой теме, — не знаю и сомневаюсь, можно ли будет напечатать этот труд. Впрочем, — заметил он, как бы конфузясь, — я глубоко убежден, что и вредно и нехорошо, когда произведения печатаются при жизни их авторов. — Отчего же, граф? — удивился я. — Во-первых, когда произведения публикуются еще при жизни автора, он, когда пишет, не свободен, он непременно будет думать, что скажут о его труде, как его встретят и прочее и прочее. Все это не хорошо, очень не хорошо… А потом пережить, знаете, свою славу, дело та…кое трудное, которое не всякому удается… Вот Николай Успенский… был, несомненно, талантливый человек, гораздо талантливее Глеба — не вынес этой тяжести… Начали его хвалить, приглашать, голова закружилась, стал невнимателен к труду, все отвернулись, и человек погиб… Даже Тургенев и тот не вполне совладал с этим крестом. Начинается баловство, хочется опять выходить на сцену, пишут просто для того, чтобы снова слышать рукоплескания. Нет, я решительно убежден, что все произведения должны появляться в свет только после смерти их авторов… Слушая это, в моей голове было готово много возражений против такой идеи графа, но, с одной стороны, его болезненное состояние, с другой естественное желание слушать его речи, как в этом случае, так и в последующих беседах, удерживали меня от продолжительных возражений. А беседа наша была долгая: почти три часа мы провели в ней, сидя на террасе, в саду и гуляя по тенистым аллеям яснополянского парка. «Я разошелся», — говорил мне граф улыбаясь и с той искренностью и простотой, которые суть знамена больших людей, высказывая мне свои мысли общие и, в частности, относящиеся лично к моей деятельности. — Как жаль, — говорил граф, — что вы живете литературным трудом. Получать деньги за него — вещь не… не подходящая. Не следовало бы… Надо бы как-нибудь иначе устраиваться, чтобы писания свои не продавать… Я, кроме объяснений реального свойства, сказал Л. Н., что труд журналиста имеет крупные особенности, — мы, руководствуясь действительной жизнью и вопросами дня, чувствуем себя более свободными от гнета авторского самолюбия — искренне и ясно сообщить читателю мои сегодняшние впечатления и думы с верой, что правдивость такого сообщения всегда приносит пользу, — вот почти единственный стимул и мотив нашего труда. — Да, — ответил граф, — вы действительно правы, что ваши условия труда, как более непосредственные, и более свободны. Мне это интересно… Я давно уже задумал написать сочинение об искусствах и о разных видах его… Яблоко упало, и пришла идея о притяжении земли… Человеку нова эта идея, он бросается к людям, спрашивает их — они отрицают, а он все-таки думает земля притягивает. Бьется, пишет, находит доказательства и просто ради одного самоудовлетворения пишет и публикует… Это выходит вполне искренне и полезно… Только тут необходимо, чтобы это было непременно ново для меня и мое собственное, тогда только оно может быть сделано свободно и искренне. Говоря о крупных издательских фирмах России, Л. Н. выражал крайнее сожаление, что у нас до сих пор нет сжатого экстре из классиков всемирной литературы. — Подобное издание было бы в высшей степени важно для самообразования русского общества, — говорил он. — Как можно не знать, что сказали, суть того, что сказали, великие умы. Да, по-моему, даже средние и маленькие писатели не должны быть забыты в таком издании: даже у самых маленьких найдутся такие мысли, которые человечество не должно забывать. Я убежден, что подобное издание принесло бы у нас огромную пользу: у нас уже есть люди, которые могли бы сделать хорошее экстре, и просто удивительно, что до сих пор такое издание даже никем не задумано (*3*). Тарелка бульона — единственное кушанье, составляющее весь обед графа, — не прерывала нашей беседы. Все вопросы дня и мира интересуют Л. Н. Таким образом, мы незаметно от литературных вопросов перешли и к политике. Темой к тому послужил разговор моего сотоварища с князем Бисмарком (*4*). — Удивляюсь, — заметил граф, пожимая плечами, — к чему это он стал там пояснять свою прошлую политику… Просто не понимаю. — А не напомнил он вам, — спросил я, смеясь, — отставного фельдфебеля, когда заговорил о рабочем движений? — О, я никогда-никогда не признавал Бисмарка великим человеком, — с живостью возразил граф, — пришло историческое время для объединения немцев; в этот момент стояли во главе Вильгельм и Бисмарк, вот и будут повторять эти два имени… Я пережил интересную эпоху Наполеона III; его ведь тоже признавали гением. Все держатся известных привычек, известных приличий; вдруг среди них является нахал, ничего не признает, и при успехе его немедленно провозглашают великим… Так всегда делается, нередко и в частной жизни появляются такие же гении — нахалы… — А как, граф, вы относитесь к затеям молодого Вильгельма? — спросил я (*5*). — С большим интересом. — И с симпатией? — Да, и с симпатией… Я всегда доказывал, что у каждого времени есть своя забота. В этом состоит смысл истории и человеческого прогресса. В наше время была такой заботой крестьянская реформа, теперь на Западе и на очереди рабочий вопрос. Игнорировать его — такая чепуха. Да, в сущности, это вовсе не рабочий вопрос. Жаль только, что молодой император не с того начинает. Ограничение, например, часов рабочего времени… Разве это возможно? У нас, например, в Московском округе, я знаю, запретили детям работать — пошли работать матери… Не то нужно, нужно, чтобы самому рабочему не было необходимости закабалять себя на четырнадцатичасовой труд или отдавать на фабрику детей. Без такого коренного дела все попытки исправить настоящее положение не дадут доброго результата. После своего скромного обеда и долготщетных уговоров графини и моих отправиться на обычный полуденный отдых граф на прощанье сообщил мне в кратких словах тему, на которую он желал бы написать роман (*6*). — Это факт — действительность, и такая, какую ни за что не выдумаешь. Купеческая дочка заразилась революционизмом. Остриглась, начала курить и т. д. Явился у нее ребенок, богатые родители выгнали ее из дому, ей некогда было заниматься ребенком, и она отдала его в воспитательный дом. Одна кормилица этого дома получила этого ребенка к себе на дом, а ее собственный ребенок достался другой кормилице. В приемной она, однако, успела выменять ребенка — унесла домой своего, а нумер-то у нее был на купеческое дитя. Купчиха с супругом часто навещали этого ребенка, признавая его за своего, привозили лакомства, ласкали его и любили. Затем настоящее купеческое дитя умерло, а у купчихи все революционные идеи вылетели из головы вместе с дымом пахитосок, она примирилась с родителями и стала опять богата. Незачем, значит, оставлять ребенка у кормилицы. Хочет взять его — кормилица не дает, предлагает деньги, крупные деньги — не берет. И вот совершился новый соломонов суд над директором воспитательного дома — настоящий соломонов суд, и ребенок достается, конечно, настоящей матери его — кормилице. По уходе графа на отдых, я еще много беседовал с добрым гением нашего маститого писателя-философа и его многочисленной, состоящей из девяти душ, семьи, в которой старшему члену 28 лет, а младшему — всего два года, с супругой Л. Н., графиней Софьей Андреевной. Главной темой были тут две злобы