нем заняты хозяином только две крайние комнатки в нижнем этаже с маленькими окнами в сад и черным узким входом с неряшливо содержимого двора, рядом со зданием людской кухни… Только молодой гордон — Тик графский, как пояснил проводник, — подбежал навстречу, ласково виляя хвостом, да какая-то баба рубила березовый сук на задворках… — Что, вернулся с обеда Лев Николаевич? — справился у нее Константин Михайлов. — Это жена садовника, — пояснил он, обращаясь ко мне. — Нет, обедает еще… — ответила баба. — Беспременно, значит, сейчас вернется… Он скоро!.. Я еще раз вгляделся в окружающую меня обстановку: и самый дом, и деревянную, резную, грубой плотничьей работы, решетку веранды давно не мешало бы покрасить или побелить, но об этом, очевидно, мало кто думает здесь… Немножко запущенным кажется все окружающее. На дощатых перилах решетки аляповато вырезаны, очевидно тем же плотничьим инструментом, поочередно то фантастический петушок, то еще более фантастическая человеческая фигурка… В окне, рядом с дверью крыльца, которым, видимо, не пользуются, к самому стеклу прислонен какой-то удивительный портрет масляными красками… Это, очевидно, работа какого-нибудь доморощенного художника, и притом с весьма замечательного оригинала: на портрете изображен какой-то блондин купеческой складки и моложавой наружности, во фраке, оба борта которого буквально унизаны орденскими звездами неопределенного происхождения, крестами, медалями… На шее оригинала, на зеленой ленте, красуются тоже две звезды и еще какой-то орден или значок посредине между ними… Я только что в недоумении занялся разгадкою, кто автор и кто оригинал этого необыкновенного портрета, как во флигеле, занимаемом графом Львом Львовичем Толстым, громко хлопнули дверью, и стук ее гулко разнесся в морозном воздухе… — Вышел Лев Николаевич! — объявил мой чичероне. Через минуту в конце длинной липовой аллеи, соединяющей оба каменных флигеля, показалась высокая, очень высокая фигура знаменитого отшельника Ясной Поляны. Он быстро шел, пережевывая еще на ходу остатки последнего блюда, в серой круглой войлочной шапке и закутавшись, как в халат, в длинный черный не то армяк, не то пальто без пуговиц… Я сделал несколько шагов навстречу графу… — Да ведь мы с вами, кажется, знакомы уж? — произнес он, протягивая руку… Лев Николаевич ошибался: маститого отшельника посещает такая масса «интервьюеров», корреспондентов, ученых и просто поклонников, что немудрено, разумеется, и ошибиться в этом синклите… — Я завален работой по горло, корректура, переписка!.. Печатал свою последнюю вещь на «Ремингтоне», чтобы еще раз выправить ее… — говорил Лев Николаевич, пока мы медленно подвигались к дому. — Вы читали мое письмо по поводу молокан?.. (*2*) Ведь это возмутительное дело, и об нем как будто замолчали везде после моего письма, да и самое письмо, кажется, осталось не перепечатанным в других газетах, а между тем тут бы и продолжать выяснение этого вопроса… Я, прежде чем напечатать свое письмо в «С. Петербургских Ведомостях», обращался к… Лев Николаевич назвал высокую особу, к которой он адресовался по этому делу за защитой для молокан, и, видимо, волновался, рассказывая о перипетиях своего ходатайства, которое, вероятно, найдет когда-нибудь свое место в истории нашего сектантства. Я сообщил графу, что видел его письмо перепечатанным в киевских газетах… Это, по-видимому, искренне порадовало графа. Мы подошли между тем ко входу в обиталище маститого писателя… Именно обиталище, никак иначе не могу я назвать, никакого более подходящего определения не могу я подобрать тому помещению, в которое входил, пробираясь вслед за хозяином по узенькой дощечке, перекинутой через лужу возле здания людской кухни, к грязному черному крылечку!.. Охапка березовых суков, которыми граф топит свою печку, валялась у стенки темной передней — коридорчика!.. В какой-то не то кладовке, не то заброшенной комнатке с открытою дверью, сейчас налево от входа, виднелся велосипед Льва Николаевича. Мы сделали еще два-три шага вперед и — вошли в полупустую, невзрачную каморку с двумя-тремя колченогими стульями, с простым некрашеным столом и вытертым и выцветшим от времени… За другим столом такого же сорта, поставленным у одного из двух маленьких окон, работал над бумагами какой-то юноша, вставший с места при нашем приходе, юноша ужасно робкого и простоватого вида, в старом сюртуке с лоснящимися локтями и не в меру короткими рукавами. Граф снял галоши, снял свою шапку, сам повесил на крюк прибитой к стене грошовой железной вешалки свое пальто-армяк, предоставив мне сделать то же самое, и — передо мной в натуральную величину предстал Лев Толстой в том виде, как его изображают на всех портретах последнего времени!.. В верхнем пальто-армяке или пальто-халате своем граф Толстой выглядит несомненным барином: в том костюме, в котором он оказался теперь, — вырос всем знакомый облик барина «опростившегося». Темно-синяя пестрядная блуза или чуйка, подпоясанная черным ремнем, пресловутые «говяжьи» сапоги, о которых мне говорили толстовцы в деревне, — все было налицо!.. Редкие — не белые как лунь и не седые, а какого-то серого цвета — волосы на голове лежали сбившимися космами; борода, длинная и жидкая, висела такими же отдельными прядями… Широкий, как будто приплюснутый нос и не скажу, чтобы добрые, напротив насквозь пронизывающие из-под нависших бровей, проницательные глаза — таков был портрет Льва Николаевича теперь!.. Его проповедь всяческого добра, его несомненные добрые дела, та репутация добрейшей души человека, которая безраздельно и безапелляционно царит среди всех близко знающих его и близко стоящих к нему, — как-то совсем не угадываются и не чувствуются в этих пронизывающих глазах — зеркале души, скорее злых, чем добрых, скорее холодным острием пронизывающих собеседника, чем согревающих его каким бы то ни было теплым лучом!.. Верьте в то, что глаза зеркало души после этого… Лев Николаевич, сделав два шага к двери во вторую комнату, сразу нагнулся к ярко разгоревшейся печке… — Как раскалилась!.. — произнес он, обращаясь к молодому человеку. — Не надо закрывать трубы… — Я залью-с, Лев Николаевич… — Да, да, надо будет залить… Только после этого хозяйственного распоряжения Лев Николаевич попросил меня войти и сам вошел во вторую комнату своего «обиталища», притворив за собою двери… Так вот она, святая святых нашего великого писателя, вот она, лаборатория редкого таланта, светлого ума… Разумеется, и комфортабельнее, и уютнее, и роскошнее устраиваются у себя, в Москве, те два камердинера графской семьи, о которых рассказывал мне Константин Михайлов!.. «Многое есть, друг Горацио, на свете…» (*3*) Ему, этому маститому старцу, который, помимо своего родового состояния, мог бы быть миллионером от одних изданий своих позднейших сочинений, — ничего не надо, кроме этих двух жалких каморок в своей усадьбе?! Мне вспомнился только что рассказанный мне все тем же Константином Михайловым, пока мы подходили к дому, эпизод с лесом, который собирается якобы оттягать от графа один из соседей его по имению… — Процесс будет, — добавлял Константин Михайлов. — Только сам граф-то, разумеется, судиться не будет… Он ни за что судиться не пойдет!.. Этому старцу, впрочем еще бравому и бодрому, действительно ничего не надо, если он способен довольствоваться теми двумя комнатами, в которых он живет… Во второй комнатке, сводом низенького потолка как бы разделенной на две половины, стоит простая железная кровать у задней стены и три простых деревянных стола, заваленных бумагами, книгами, корректурными листами, — в первой половине комнаты… Несколько таких же простых деревянных стульев у стены, у окон довершают обстановку. По приглашению хозяина я сел было на один из стульев у окна… — Нет, пожалуйста, сюда, — указал он другой стул визави себя. — Там вам надует из окна… Сам Лев Николаевич накинул себе на плечи, поверх своей чуйки, желтую вязаную шведскую куртку… Я справился о здоровье маститого писателя, сказав, как много противоречивых сообщений появлялось в печати и о состоянии его здоровья, и об операции, которой он будто бы решился подвергнуться… — Какой вздор, — ответил граф. — Пустой чирей вскочил вот здесь, — Лев Николаевич указал на правую щеку, — и никаких ни операций, ни докторов, ничего не было… Чирей прошел себе, вот и все, и я не прекращал своей работы!.. Я занят по горло… Жена уехала — она тоже очень беспокоится обо мне… Вот сын перевел мне с английского статью Карпентера «О современной науке», так я написал предисловие к ней для «Северного Вестника»: корректуру уж прислали… — Скажите, Лев Николаевич, а ваш труд «Об искусстве», который должен был, кажется, появиться в журнале «Вопросы философии»… — Да, но это оказалось невозможным… Я хотел, чтобы вся моя статья была помещена в одном выпуске журнала, а этого нельзя… Нет… Я напечатаю свою статью в Лондоне одновременно в русском оригинале и в переводе на английский язык… (*4*) — Вероятно, этот молодой человек в той комнате… — Да, он переписывает… Сын взял его в помощь садовнику, но он оказался таким талантливым юношей… Я перевел его к себе и на днях отправил в «Русскую мысль» два прекрасных стихотворения его: они, вероятно, будут напечатаны… (*5*) Таким образом, в этом скромном молодом человеке, которого я видел за столом в первой комнате и который готовился заливать печку, скрывается, может быть, будущий крупный поэт, начинающий свою деятельность под покровительством Льва Николаевича… Я спросил еще графа Толстого, правда ли, что он собирается в кругосветное путешествие, как сообщали газеты, что повергло его в полное недоумение… — Удивительно!.. И не думаю… Чего только ни сообщают о моих намерениях и планах, чего мне и в голову никогда не приходило!.. Разговор перешел на мою недавнюю поездку на остров Крит, на взгляд Льва Николаевича относительно нынешних восточных событий. В вопросе о последнем греко-турецком столкновении все симпатии графа — на стороне турок… (*6*) — Нам чужды и те, и другие, — говорил он, — но симпатии и антипатии являются сами собой. Если два петуха дерутся, то и тогда симпатии наши будут на стороне которого-нибудь одного из них. Я сам знаю турок, это превосходный народ… Слабо и неудовлетворительно их правительство, но народ прекрасен, и на него слишком много и долго клеветали. Ко мне приезжала сюда недавно графиня Капнист (*7*), бывшая с лазаретом у греков во время последней кампании, но ее рассказы очень мало тронули меня. Лев Николаевич заговорил об отношениях христианства и мусульманства, но взгляды маститого писателя на эти вопросы найдут себе оценку когда-нибудь в другое время. С ничем не сдерживаемою прямотою искреннего убеждения Лев Николаевич и тут высказал ряд совершенно оригинальных, своеобразных