могу вам сказать определенно, — отвечал Толстой, — я не знаю хорошо этих изданий. Лучше всего вы можете узнать об этом у моих друзей в Англии (*4*). И он дал мне адрес одного из своих почитателей, собирающего все, что относится к Толстому. В комнатах Толстого все просто. На стенах большой залы, в которой обедают, если погода не позволяет обедать на веранде перед домом, висят портреты предков Толстого. Новым украшением этой залы служат два поясных портрета Толстого работы Репина и Ге и превосходные статуэтки Гюнцбурга (*5*), изображающие Толстого в сидячем положении. В маленькой соседней комнате висит на стене портрет старшей дочери Татьяны, сделанный Репиным. Татьяна Львовна сама обладает немалым художественным талантом. К ценным картинам, находящимся в этих помещениях, относятся еще портрет Льва Толстого работы Крамского (Толстой в среднем возрасте) и известный портрет: «Толстой в своей рабочей комнате». Тут же висит еще портрет графини работы Серова.
Обойдя дом, Левенфельд наткнулся на сына Толстого, Льва, поселившегося теперь в Ясной Поляне вместе с своей молодой женою. По его словам, Лев Львович много путешествовал за границею, в особенности по Швеции и Франции, и, благодаря этим путешествиям, сделался противником взглядов своего отца, горячим сторонником которых был в молодости. Теперь он придерживается естественно научной точки зрения. Этой переменою во взглядах объясняется, между прочим, его последнее произведение «Прелюдия Шопена», представляющее собою полемику против идей отца, положенных в основание «Крейцеровой сонаты».
Весьма любопытен первый разговор Левенфельда с графинею Толстою. Он нашел ее нисколько не изменившеюся с тех пор, как виделся с нею (восемь лет тому назад). — О, нет! — отвечала графиня. — Я очень, очень изменилась с тех пор, как вы у нас были. Сколько уже прошло лет? Восемь, не правда ли? Тогда вы еще видели нашего мальчика? (*6*) С тех пор, как он умер, я очень изменилась. Я сделалась совсем, совсем другою. Вы теперь уже не встретите с моей стороны помощи в работе, в которой тогда с таким удовольствием я приняла участие. Этими словами, продолжает Левенфельд, графиня намекнула на то, что во время моего первого пребывания в Ясной Поляне она читала мне из своих обширных дневников, доставив, таким образом, лучший материал для биографии Толстого, лучший, конечно, до тех пор, пока не сделаются доступны письма, писанные и полученные Толстым. Последнее, однако, может, как сказала графиня, случиться не раньше как через 50 лет. Графиня часто возвращалась во время беседы к умершему своему (три года тому назад) ребенку. — Это был несомненно самый способный из наших детей, — сказала она. — Он умер всего шести лет от роду, но обнаружил уже особые способности. Говорят, что это часто бывает с детьми, родившимися у родителей в зрелом возрасте. Левенфельд спросил, как отнесся к смерти сына Лев Николаевич. — В первый раз, может быть, в жизни, — отвечала графиня, — я увидела его пораженным горем. Он сам говорил об этом. Вы не можете себе представить, как подействовало на нас, когда мы увидели, что шестидесятисемилетний отец с маленьким гробиком на плечах направился к могиле. Ванюша похоронен в Покровском Глебове, в расстоянии двенадцати верст от Москвы (*7*). Вы знаете это место. Оно было обычной дачной местностью для моих родителей. Там Лев Николаевич просил моей руки. Мы до того были поражены смертью мальчика, что не хотели провести лето в Ясной Поляне. — Помнится, — сказал Левенфельд, — вы хотели поехать в Германию. Среди находящихся у меня газетных вырезок есть письмо, которое Лев Николаевич послал одному немецкому писателю в Болгарию. Почему вы отказались от своего плана? — Мы действительно твердо решили поехать в Германию. Я сама была очень рада уехать наконец разок из России. Вам известно, что я никогда не была за границею. Мне особенно хотелось познакомиться с Байретом (*8*). — И тем не менее не поехали? — Не поехали.
Уселись за стол. За столом было человек двенадцать. На главном месте сидела графиня, по правую руку ее — граф, по левую — две пожилые дамы, друзья дома, младший сын с четырьмя товарищами и младшая дочь графской семьи, красивая девушка лет четырнадцати со своею учительницею-швейцаркою. Марии Львовны, второй дочери Толстого, не было дома, но она вернулась во время моего пребывания в Ясной Поляне. Мария Львовна также обладает прекрасным талантом: она — писательница (*9*). Она пишет драму и дала нам ее прочесть. В этой драме она пытается сопоставить с одним молодым человеком, сторонником идей Толстого, одну молодую художницу, напичканную всякой житейской суетою. Конфликт возникает из любви молодого добродетельного героя к светской даме, утопающей во всевозможных удовольствиях. Драма еще не окончена, и поэтому окончательный отзыв был бы преждевременным. — О, писательский талант — величайший дар, — сказала графиня, присутствовавшая при чтении. — И я раньше пробовала. Я говорю не только о сотрудничестве в рассказах для детей, которые, собственно, мы все писали в качестве школы Льва Николаевича; я пробовала писать кое-что другое, и величайшим наслаждением для меня было высказать то, что я чувствовала. Это само по себе было нечто столь прекрасное, что ни с чем не могу его сравнить. Самолюбия — увидеть себя в печати — у меня никогда не было. Что могла бы значить графиня Толстая в качестве писательницы рядом с графом! — Я, — продолжает Левенфельд, — сидел около Льва Николаевича и должен был рассказывать ему о своей деятельности. Я рассказал ему об основании Шиллеровского театра (*10*), о моей четырехлетней деятельности, об устраиваемых нами вечерах поэтов, о развитии дела народных бесед в Германии, которым интересуется множество серьезных людей. В этих стремлениях есть нечто родственное Толстому, хотя они и отличаются от его учения в самом существенном пункте. Как велика эта разница — сделалось мне ясно на следующий день, когда он по прочтении отчета о нашей деятельности высказал мне свой взгляд. — Все, что вы там делаете, я нахожу превосходным, но вы, по-видимому, стремитесь скорее к удовлетворению эстетических потребностей. Мне кажется, что вы достигнете большого влияния, если будете иметь в виду более нравственные цели, если вы рядом с вашими вечерами, посвященными Шамиссо, Шиллеру, Ленау, будете посвящать также вечера какому-нибудь Эпиктету, какому-нибудь Сакьямуни, какому-нибудь Паскалю. Германия ведь так богата народными поэтами! Я просмотрел всю вашу книжку и не нашел Бертольда Ауэрбаха и Гебеля. Одно имя нашел я такое, которое мне чуждо, — Рейтер (*11*). Ауэрбах и Гебель — любимые поэты Толстого с ранней юности (*12*). Из мелких стихотворений Гебеля он и теперь еще знает некоторые наизусть. Сорок лет тому назад он привел в Киссингене в восхищение кружок немецких друзей своим знакомством с немецкими поэтами. — Вы явились сюда, — сказал, между прочим, граф Толстой Левенфельду, — для того, чтобы снова поработать вместе с моей женою. Она вам может все лучше сказать, чем я. Но если вы хотите знать что-нибудь определенное, то спрашивайте только меня, я охотно буду отвечать. Мы можем это делать сидя, а то и прогуливаясь. Понятно, что Левенфельд не заставил повторить себе еще раз это предложение, и вот что он сообщает в связи с данными, которые ему удалось узнать от самого Толстого. Об университетских годах Льва Николаевича было известно очень мало. — Одно только верно, — сказал Толстой, — я за всю свою жизнь только один раз держал экзамен, при переходе с первого курса на второй. Экзамен этот я хорошо выдержал. Второй мой вопрос касался поездки Толстого в Италию. — Невозможно, чтобы вы, побывав в Италии, не видели Рима, — сказал Левенфельд. — Но об этом нет нигде и следа. И в материалах, которые я получил от графини в 1890 году, ничего не было сказано о Риме. — Я несомненно был в Риме, — отвечал Толстой. — Я очень хорошо знаю этот город и с одним русским художником, имени которого теперь не припомню, предпринимал оттуда продолжительные экскурсии в Неаполь, Помпею и Геркуланум. Мы сходились в «Cafe Greco» и оттуда отправлялись в путь (*13*). Благодаря своему многолетнему пребыванию в Риме, он хорошо знал этот город. Само собою разумеется, что речь зашла о сокровищах искусства, находящихся в Риме. — Должен сознаться, — сказал Толстой, — что античное искусство не произвело на меня необычайного впечатления, которому, по-видимому, подчинялись все вокруг меня. Я тогда много говорил по этому поводу с Тургеневым, я был убежден в том, что классическое искусство слишком уже высоко ценят. Тургенева я пытался убедить в том, что у большинства людей вовсе нет собственного чувства к поэзии и искусству и что они большею частью говорят с чужого голоса, с голоса авторитета. В доказательство я посоветовал ему предложить большому количеству людей стихотворение Пушкина, которое само по себе очень красиво, но в котором есть довольно плохая строфа (*14*). Тот, кто не отличит тотчас же разницы между этой строфою и другими, тем самым засвидетельствует, что у него нет тонкого органа к восприятию искусства. Для меня, вообще, — продолжал Толстой, — человек представлял наибольший интерес. В том, что вы писали обо мне, я прочел вчера замечание, которое мне показалось удачным. Вы говорите, что меня повсюду интересует только человек; насколько это верно, свидетельствует мое пребывание в Риме. Когда я мысленно возвращаюсь к тому времени, в моей памяти пробуждается только одно маленькое событие. Я предпринял со своим товарищем небольшую прогулку в Монте-Пинчио. Внизу, у подошвы горы, стоял восхитительный ребенок с большими черными глазами. Это был настоящий тип итальянского ребенка из народа. Теперь еще слышу его крик: «Datemi un baiocco» (*). Все прочее почти исчезло из моей памяти. И происходит это потому, что я занимался народом больше, чем прекрасною природою, которая меня окружала, и произведениями искусства.
(* Поцелуй меня (ит.). *)
Толстой рассказал Левенфельду много случаев из своей жизни. В Брюсселе граф Толстой жил целый месяц. Семья Дондукова-Корсакова имела там открытый дом. В этот дом имел доступ и Толстой, встретивший в нем многих людей, которые его интересовали. Особенно сильное впечатление произвел на него Прудон и старый польский историк Лелевель (*15*). После своей высылки из Вильны, — рассказал Толстой, — Лелевель очутился в очень тяжелом материальном положении. Он занимал очень маленькую комнату, быть может, длиною в 3 метра и шириною в 2 метра, и жаловался на неблагодарность, обнаруженную по отношению к нему. — Я очень