Скачать:PDFTXT
Интервью и беседы с Львом Толстым

мои ноги, облаченные в франтоватые столичные ботинки. — Вы без калош? Ну пойдем там, где калош не надо… Выходим; спускаемся с лестницы; быстро он идет; исподлобья взглядывает на меня: — Я рад, что заехал ко мне кто-нибудь из газеты… Мне хочется несколько слов сказать про Чехова и про реформу орфографии; сам не соберусь писать… Говорит… Право, я сейчас, как и тогда, не могу уловить ни звука его голоса, ни его интонаций… Непосредственно воспринимал то, что говорил он, помимо его голоса. — Так, скончался Антон Павлович… Хорошие похороны, говорите, были? Ну, отлично… Речей не было? По его желанию? Прекрасно, это прекрасно. Не надо речей… Я именно поэтому и не принимал никакого участия в его похоронах… Я противник всяких демонстраций… Даже и Тургеневу еще, — он нарочно ко мне приезжал, приглашал на пушкинские торжества, — отказал тогда по тем же соображениям; потому что это мой давнишний взгляд: не надо демонстраций никаких, особенно посмертных… Но вот, раз вы заехали, я могу вам высказать то, что думаю о Чехове… Взглядываю на него: идет так же бодро и скоро, смотрит в землю и руки заложил за спину. — Чехов… Чехов, видите ли, это был несравненный художник… Да, да… Именно несравненныйХудожник жизни… И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще… А это главное… Я как-то читал книгу одного немца, и там вот молодой человек, желая сделать своей невесте хороший подарок, дарит ей книги; и чьи? Чехова… Считая его выше всех известных писателей… Это очень верно; я был поражен тогда… Он брал из жизни то, что видел, независимо от содержания того, что видел. Зато если уж он брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно — до мелочей ясно… То, что занимало его в момент творчества, то он воссоздавал до последних черточек… Он был искренним, а это великое достоинство; он писал о том, что видел и как видел… И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде! Его язык — это необычный язык. Я помню, когда я его в первый раз начал читать, он мне показался каким-то странным, «нескладным»; но как только я вчитался, так этот язык захватил меня. Да, именно благодаря этой «нескладности», или не знаю, как это назвать, он захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы… Я смотрю на Льва Николаевича и невольно смеюсь… Ведь это же о своем языке говорит он так убежденно, почти сердито… Он с удивлением взглядывает на меня. — Простите, Лев Николаевич, — спешу я объяснить свой смех — Но ведь это именно ваше свойство: писать совершенно новым, простым языком и, благодаря этому языку, особенно захватывать читателя!.. — Нет нет!.. — отвечает он сердито и потряхивает головой. — Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня!.. Это единственный в своем роде писатель… — А Мопассан? — решаюсь я предложить давно вертящийся на языке вопрос. — Мопассан? — повторяет он… — Да, пожалуй… Но я затрудняюсь еще, кому отдать предпочтение… Вы записали? Он все время внимательно следит, чтобы дать мне возможность занести в свою книжечку его слова… — Записали? Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть еще большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много, много раз перечитывать, — я это знаю по собственному опыту… Я боюсь сердить его и потому не говорю уже, а только думаю: «Опять же это ваше главное свойство… «Воина и мир», «Анна Каренина» — кто из нас не перечитывал этого десятки раз?» А Толстой заканчивает уже свою речь: — Одно могу сказать вам: смерть Чехова — это большая потеря для нас, тем более что, кроме несравненного художника, мы лишились в нем прелестного, искреннего и честного человека… Это был обаятельный человек, скромный, милый

Последние слова Толстой произносит сердечно и задумчиво… Мы идем по узенькой аллейке, поросшей травою; то остановимся, и он, глядя прямо мне в глаза, высказывает свои мысли, то опять пойдем, и он говорит, смотря в землю… Вдруг он резко меняет тон: — Ну, а теперь я вам скажу о другом. Это мелочь, конечно, но об этом столько говорят, что я уже давно хочу сказать по этому поводу несколько слов… О реформе правописания… (*2*) — Он минуту думает и затем решительно произносит: — По-моему, реформа эта нелепа… Да, да, нелепа… Это типичная выдумка ученых, которая, конечно, не может пройти в жизнь. Язык — это последствие жизни; он создался исторически, и малейшая черточка в нем имеет свое особое, осмысленное значение… — Голос Льва Николаевича становится опять сердитым. — Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно — пытаться исправлять природу, бессмысленно… Говорят, гимназистам будет легче. Да, может быть, но зато нам будет труднее; да и им будет легче только писать, а читать они будут дольше, чем мы читаем… Для меня, например, очень трудно разбирать письма без твердого знака: сплошь да рядом читаешь и не знаешь, к какому слову отнести промежуточную букву: к предыдущему или последующему… Ну, к этому еще можно привыкнуть; вы так и запишите: к отсутствию твердого знака можно привыкнуть… Что же касается до уничтожения «ъ», «ь» и прочих подобных букв, то уж это нелепо… Это, как я уже сказал, упростит, может быть, письмо, но зато безусловно удлинит процесс чтения: ведь мы только пишем по буквам, читаем же вовсе не по буквам, а по общему виду слов. Мы берем слово сразу нашим взглядом, не разбивая его на слога; и потому для всякого читающего каждое слово, обладая своеобразным написанием, имеет свою особую физиономию, которую ей создают именно эти «ь» и «ъ». И благодаря этой физиономии я узнаю это слово, даже не вникая в него, как узнаю знакомое лицо среди сотни других, менее знакомых; и потому я такое слово воспринимаю легче других… Вот я очень бегло читаю, так что вижу всегда несколько вперед; и если, например, я впереди вижу «ь» в слове «тень», то я уже знаю, что это именно «тьнь», а не «темя» или что-либо другое; и, зная, что это «тьнь», я уже предугадываю всю фразу, и мне это облегчает процесс чтения… Одним словом, благодаря таким «личным» признакам, которыми одарены слова при современном правописании, я получаю возможность читать быстро. Если же написание станет однообразным, то есть каждое слово лишится своих личных признаков, то узнавать мне его будет труднее, и, конечно, читать я буду медленнее… Дело привычки, говорите вы? Это вот все говорят, но я отвечу вам вот что: привыкнуть к этому действительно можно, и не трудно, но что процесс чтения от этого сделается медленнее, так это тоже очевидно… А это было бы очень печально. Мы уже подходим к дому, обойдя большой кусок сада… Толстой молчит немного, затем переходит опять к Чехову: — Так вы говорите, что не было речей на похоронах? Да? Это очень хорошо. Потому что речи над могилой… Они всегда неискренни. Видите ли… — и тут слова его звучат как-то медленнее, отчетливее. — Видите ли, когда мы стоим перед могилой, то если нам и хочется говорить, то совсем не о том, как жил покойник и что делал… Нам хочется говорить о смерти, а не о жизни; понимаете? Смерть настолько значительное событие, что, созерцая ее, мы уже думаем, не «как жил» человек, а «как умер»… Он замолкает… Мы уже перед балконом. Толстой быстро проходит через балкон, захватывает со стола пачку писем и газет и уходит работать. Я прошу разрешения пойти в парк, чтобы обдумать и записать то, что слышал: мне хочется раньше отъезда прочесть еще все Льву Николаевичу; и он оказывает мне и эту любезность: согласен выслушать. На скамеечке под рослой липой пишу я, беспокоясь и волнуясь, чтобы не забыть чего-нибудь… Ничего, кажется, все как следует… Вот только с реформой правописания; насколько охотно и легко воспринималось все о Чехове, настолько же трудно пишется о реформе. А вот и опять Толстой. Присаживается к столу, но не ест ничегоДочка ему рассказывает про какую-то Марью, которую надо в больницу… — Нет, ты лучше позови того-то и сделай так-то… — А вот мы только что о Горьком говорили. Лев Николаевич; о его «Человеке» (*3*). Сразу оживляется: — Упадок это; самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно… Вообще я не понимаю, за что его сделали «великим». Что он сказал: что у босяка есть душа? Это так, но это известно было и ранее… Нового ничего… А вы записали все? — обращается ко мне. — Да, да, как же… Вы были добры обещать прослушать… — Хорошо, хорошо… Ко мне пройдемте… Идем… У самой входной двери маленькая комнатка; вся беленькая, вся светленькая; кровать, покрытая тощим тюфяком и старым одеялом. Садимся у стола. Я читаю, он слушает внимательно; кое-что исключает, кое-что вставляет… С Чеховым гладко проходит, с реформой хуже… — Я, — говорю, — Лев Николаевич, записал, как я понял; постарался, насколько мог, стать на вашу точку зрения… — Читайте… Читайте… Так… Так… Вот это не так, это не мои слова. Подходит сын… — Вот, папа, что я еще надумал. Видишь ли, какой еще пример можно дать: если я читаю и вижу в предыдущей строке букву «ь» на конце слова, то я уже знаю, что это дательный падеж, и угадываю смысл всей фразы — это облегчает чтение… — Так, так! — подтверждает Лев Николаевич… — Прекрасно!.. Вы это так и запишите… Дательный падеж. Хорошо… Ну вот теперь все так… Ну дописывайте, а потом приходите на балкон без стеснения… Я буду там… — Уехать я хочу сейчас. Лев Николаевич! — Уже? Куда это? — В Тулу… Я хочу телеграфировать поскорее в газету нашу беседу… — Телеграфировать? Столько слов?.. — Да, конечно… Уходит и оставляет меня одного в этом храме, где и дышится, и мыслится как-то свободнее, чем где бы то ни было… Дописываю и

Скачать:PDFTXT

мои ноги, облаченные в франтоватые столичные ботинки. - Вы без калош? Ну пойдем там, где калош не надо... Выходим; спускаемся с лестницы; быстро он идет; исподлобья взглядывает на меня: -