Кто убийцы? Павел Кудряш. Лев Николаевич Толстой
1
Это было 3 июня 1906 года. Овсы взошли хорошо, всходила и гречиха. Рожь выколосилась и сбиралась цвесть. Народ взялся за навоз. Стояла жара. Подходило к полдню. Семен Лункин свалил последние кучи на свое паровое поле, и на двоем возвращался домой, дремля на передке передней телеги. Дорога шла овсами.
– Дядя! Гей! дядя Семен! – кричал звонкий девичий голос. Семен очнулся и увидал встречные два воза с навозом и здоровую босую девку в красном платке с утыканными васильками, в синей кофте и серой юбке. Девка стояла подле воза и, смеясь, окликала Семена.
– Задремал, дядя Семен? А?
– И то. А! Графена Марковна, – шутливо проговорил Семен, раскрывая глаза. – А что же Ванька-то? (Ванька был брат Аграфены, а Аграфена была пропита, образована за Павла, сына Семена).
– В Москву, шелудивый, ушел, тоже на место поставили.
– Ну! – отозвался Семен. – Что же, велела Павлушку проведать? Соскучилась, я чай?
– Что мне твой Павлушка? Очень он мне нужен. Ну его к лешему. Сворачивай, что ль!
Девка нахмурилась и покраснела.
– Эка ты щекотлива, погладиться не дастся. Что гневаешься? Хозяин не пущает. Дай разговеемся. Он в письме пишет тебе поклон…
Семен объехал.
– Ладно, ладно!
Девка улыбнулась, и всё лицо ее рассияло.[1]
Задняя лошадь Семенова не заворотила совсем, и заднее колесо было на дороге. Грушка зашла сзади телеги и сильным движением откинула зад вправо. Ее воз прошел.
– Что ж, я не обижаюсь, – сказала она.
– То-то, мы тебя как жалеем.
– Но, стала! – крикнула девка на свою лошадь и, быстро семеня загорелыми ногами, догнала ее.
– Ах, хороша девка! – проговорил Семен, покачивая головой.– Ох, Павлушка, мотри! Упустишь – не воротишь.
Семен отпрег на подчищенном дворе, кликнул малого и послал его с лошадьми в денное. Навоз был довожен, но работы было много. Надо было заплести плетень у огорода, надо было картошку пропахать, надо было косу отбить: сказывали, завтра к купцу косить зовут; надо было и решетнику на сарай либо купить, либо выпросить, либо так крадучи взять в лесу; надо было и письмо Павлу писать. Еще дорогой домой он передумал все эти дела и решил лошадей не трогать, заморил уж их, пущай вздохнут, и письмо трудно писать, а за косу взяться, отбить.
Аксинья собрала обедать. Семен перекрестился на икону и сел за стол со старухой матерью, девкой и малым. Похлебав щей, Семен заговорил о Павле.
2
Павел жил конторщиком в Москве на «пафемерной» (парфюмерной) фабрике, получал 18 рублей и покамест хорошо присылал; прислал и последний месяц, да обещался побывать, а не приехал.
– Уж не заболтался ли? По нынешним временам того гляди. Ослаб народ.
Так толковал Семен за обедом, пережевывая хлеб и картошку. Старуха поддакивала об опасностях теперешних времен. Аксинья весело, бодро служила, присаживалась, ела и живо собирала на стол и со стола, и, радостно подмигивая глазами – а глаза у нее были[2] блестящие, умные,[3] – хвалила сына, улыбалась при одной мысли о нем и ждала от него всего только хорошего.
Разговор о сыне зашел потому, что Семен рассказал про Аграфену, с которой Пашка был образован, и говорил о том, как он думает теперь же, после Петрова, до рабочей поры, женить.
– Хорошее дело, ах, хорошее дело! – говорила Аксинья. – Что ж, пошли ему письмо. Авось приедет. Даве Матрена сказывала, видали его. Такой щеголь, говорит, ровно[4] барин.
– Что ж, – сказала старуха, отвечая не на слова, а на мысль, главное, чувства, которые, она знала, поднялись в сердце ее невестки, – чувства нежной любви, главной радости ее жизни – Пашки. – Что ж, – как бы оправдывая Аксинью, сказала она, – малый ничего, хоть всякому отцу лестно. Не буян, не пьяница. Малый, что говорить.
Так говорила бабка и точно одобряла внука.[5]
«Ну его к лешему», – сказала Аграфена Семену. Она считала, что так нужно сказать. Но когда она одна, отпрягши лошадь, пошла с девками купаться, она не переставая думала о Пашке, вспоминая его статную фигуру, усики, веселое лицо, его выходку под гармонию и улыбку, когда он не мог удержаться от удовольствия о том, что может так плясать хорошо. Потом вспоминала, как он на Рожестве, на засидках, подошел к ней, выбрал ее из всех девок и робко и уважительно вытянутыми губами поцеловал ее.
Так думали о Павле в этот день, 15-го[6] июня, в деревне.[7] С Павлушкой же в этот день случилось, казалось бы, неважное событие, но такое, от которого изменилась вся его жизнь.
3
[8] Полтора года тому назад отец Павла привез его в город, поладил с евреем, хозяином парфюмерной фабрики, и, оставив ему посланные Аксиньей рубахи и жилетку, сам уехал.[9]
Павел жил в деревне, руководясь в своей жизни, как живут все в молодые годы и руководствуется в жизни и огромное большинство людей до смерти, только тем, что делали все вокруг него, все его близкие. Если он отклонялся от того, что делали все, то только когда увлекался страстью, но, отклоняясь, знал, что делал дурно, так что считал хорошим то, что люди считали хорошим, и дурным то, что люди считали таковым. В деревне руководством его поведения был общий деревенский склад жизни: хорошо было не болтаться, а работать и уметь работать, не робеть ни перед чем, быть выносливым, не поддаваться в обиду, ко времени и повеселиться и выпить можно, и поругаться, и подраться, если не выдержишь. «Кто богу не грешен, царю не виноват». Если выйдет случай попользоваться от богачей – не зевать, но своего брата не обижать, а по чести. Во всяком же случае об душе и о боге помнить, мало того, что к попу ходить и молитву творить в свое время, но и нищего не отгонять, а помогать по силе, по мочи.
Пока молод – веселись, не грех, но не воруй, не распутничай, не напивайся без времени, а, главное, дело понимай и стариков слушай… Таковы были требования деревни и определения хорошего и дурного. И Павлушка держался их, не разбирая их. Но и в деревне, отдаваясь требованиям окружающих, он по книгам, которые он любил читать и читал, понимал, что есть какая-то другая жизнь, предъявляющая свои какие-то другие требования. Но в чем они состояли, он не мог понять, и эта смутно интересовало его. Читая всё, что попадало ему, он ждал ответа на этот вопрос, но читанные им книги не давали этого ответа.
Слышал он еще в школе похвалы признанным лучшим русским писателям, от Пушкина и до Чехова, и где мог доставал и читал их и, прочитывая их, испытывал странное чувство недоумения и внутреннего разлада. Один голос робко говорил ему, что тут ничего нет такого важного, главного, объясняющего ему смутного недоумения о том, зачем попы учат тому, что так странно, зачем господа богато живут, не работают,[10] а у соседа Шитняка пала последняя лошадь и в щи покрошить нечего. Но все эти недоумения были смутны, и уж не в глубине души, а громко, явно говорил голос, что, видно, так надо и что недоумение оттого, что я не знаю, не понимаю, как не понимаю катехизис, который учил в школе.[11]
4
Но в Москве очень скоро это успокоение его разрушилось, и вопросы о том, почему сложилась жизнь людей так, что одни люди покупают по три рубля духи, а другие ходят днями не евши, а в церквах звонят колокола и блестят золотом иконы и парчовые ризы, всё чаще и чаще стали приходить.[12]
То, что это так было потому, что так было угодно богу, как толковал это священник, не могло быть правда, – он чувствовал это всей душой, а то, чтобы это было просто оттого, что богачи были «сволочи», как говорили это пьющие товарищи, он тоже не мог соглашаться. Это было слишком просто. Должно было быть более ясное и разумное объяснение, и его-то он и искал. Но мало того, что он искал его, он смутно боялся этого решения, потому что чуял, что решение это, если оно есть, перевернет всю его жизнь.
Вся жизнь, окружавшая его, представилась ему огромной, сложной загадкой, и разгадка этой загадки сделалась для него постоянно тревожившим его вопросом жизни. И отец и мать (он ее больше всех любил) и Аграфена, невеста, и домашнее хозяйство – всё это занимало его, но всё это было каплей в море в сравнении с тем главным интересом – разгадывания[13] загадки жизни.[14]
Внешняя жизнь его шла, как обыкновенно идет жизнь всех в людях живущих рабочих. Жил он на квартире с земляком. В восьмом часу приходил в контору, садился за счета, внося их в книгу, и за написание накладных и расписок в получении и т. п. Обедал, отдыхал, садился опять за работу, потом уходил домой, читал, писал стихи, очень плохие, но не знал, что они плохие. По праздникам, когда контора была заперта, ходил <в читальню>, в зоологический сад, иногда в театр. Одевался чисто, любил это, но отцу все-таки посылал больше половины заработка.[15]
Один раз, в субботу вечером, когда он вместе с товарищем по конторе, Николаем Аносовым, выходил из конторы, Аносов сказал ему:
– Вот ты охотник до книг, а читал «Царь-голод»?
Павел сказал, что не читал.
– Так вот, заходи, у меня есть; пожалуй, дам.
Павел взял книжки и всю ночь читал их. Перед утром заснул. Проснувшись, хотел по привычке перекреститься, но вспомнил то, что он прочел, улыбнулся сам с собой и стал повторять в себе то, что он прочел и что было началом разгадки той загадки, которая так неотвязчиво мучала его.
5
Вскоре после этого Аносов[16] ввел Павла в союз рабочих, где Павел познакомился с целями их деятельности. Мало того, что ясно было признано и доказано умными учеными людьми, что существующее устройство жизни нехорошо, несправедливо, возмутительно, было найдено средство исправить всё, и мало того: дана возможность участия в этом исправлении.
И Павел весь отдался этому делу. Он перечитал все книги: и «Хитрую механику», и Кропоткина, и Реклю.[17]
И в душе Павла всё переменилось. В сущности, было то же, что было в деревне. Разница была только в том, что там он руководился тем пониманием жизни, которое там было обще всем, теперь он руководился тем, которое здесь было обще окружавшим его. Еще разница была в том, что там он не радовался на себя, не был доволен собою; здесь же он не мог не радоваться на себя и не быть довольным. Но зато там он