Оно заработки хорошо, да и грех бывает от того. Лев Николаевич Толстой
1
<Петр Евстратьич теперь большой человек — управляющий. Легко сказать, над двумя деревнями начальник, как барин, повелевает. Один сын в купцах, другой чиновник, за дочерью, сказывают, 5000 приданого дал; да и сам живет в холе, как барин, каждый год деньги в Москву посылают. А такой же наш брат из мужиков взялся, Евстрата Трегубова сын. Да и не Евстрата сын оно; ведь только по сказкам числится Евстратовым сыном, а настоящее дело вот как было. Известно, чей бы бычок ни скакал, а теля-то наше.
И мудреное дело, как этот грех случился. Немало в те поры народ дивовался. Тогда народ проще жил, и такие дела за чудо были.
Бабушка Маланька, Петра Евстратьича мать, и теперь жива, с братом Ромашей живет. Сын к себе сколько звал — не хочет. Я, говорит, мужичкой родилась, мужичкой и помру, греха меньше; покуда силишка есть, брату подсобляю, внучат покачаю, кое-что по домашнему прибору; а Петруша сильный стал, с сильными греха больше. Так и живет, от сына гостинцы получает, благословенье ему в письме посылает, и радость ее вся, что в праздник беленьким платочком повяжется, чистенько приберется, костылик возьмет, к ранней обедне сходит, а после полдней кого грамотного зазовет к себе, велит бумажку почитать. На бумажке сон пресвятой девы богородицы списан, ей богомолочка прохожая пожертвовала; а уж пуще всего любит, кто ей псалтырь почитает. В милостыне тоже у ней отказа нет, и переночевать всякого человека пустит, и к усопшему сама без зову идет. Зато-то бабушку Маланьку, не за сына, а за добродетель ее, и старый и малый в деревне, все теперь почитают.
Что молодость-то значит. Теперь бы бабушка Маланька сама себя не узнала, какой она была лет 40 тому. Тогда ее не бабушкой звали, а — Маланька Дунаиха, за то что она первая хороводница, плясунья, игрица первая по деревне была. Худого за ней и тогда, до этого случая, ничего не было, только веселая бой-баба была. Из деревни она была не из нашей, а из Малевки, сосватал ее Евстратов отец за сына, по знакомству ли или что невест своих не было, только чужая она. Старик еще в поре был, на сына другую землю принял и жил исправно; лошадей голов 8 было с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них ведется та же порода). Барщина была по-божьему, муки не было; свекровь хозяйка настоящая была, одна за троих работала: кроме того, солдатка, ихняя сестра, с ними жила, подсобляла. Так что молодайка нужды не видала.>
По старинному порядку, выдали ее замуж 15 лет. Она была девочка. В первое время, когда она, бывало, несет с солдаткой ушат воды, то как лозинка качается. И мужа своего совсем не любила, только боялась. Когда он подходил к ней, она начинала плакать, щипать и даже кусать его. Так что первое время все плечи, все руки у него в синяках были. Так она не любила его два года. Но так как баба она была красивая и смирная и из долгу хорошего, то ее не принуждали к тяжелой работе, и она понемножку, года через три или четыре, стала выравниваться, повыросла; раздобрела, разрумянилась, перестала бояться — стала привыкать, привыкать, и так наконец привыкла к мужу, что плакала, когда отец его в город усылал. Вошел к ним в избу раз шутник Петра и говорит:
— Вишь, по коем воет, конопатого черта-то как жалеет.
И хотел он с ней поиграть.
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый. А вот что тебе от меня будет,— сказала она и ткнула его пальцем под нос.
<Да и баба же стала на все руки. В праздник уберется в ленты, галуны, выйдет на улицу (краля изо всех баб молодайка. Ермилины жили богато, и из дому-то было, и муж гостинцы приваживал), как купчиха какая — лаза светлые, брови черные, лицо белое. Войдет в хоровод с платочком борша водить или ленту снимет, плясать пойдет, языком прищелкивает, так аж пятки в спину влипают — картина.>
Бывало, пройти ей нельзя, всякий поиграть хочет, старики и те приставали. Со всеми она смеялась, а мужу верна была, несмотря на то, что мужа часто дома не бывало. И в работе первая опять баба она была, в покос ли, в жнитво ли ухватку себе имела, что впереди всех, бывало, всех замучает, а домой идет, песни поет, перед хороводом пляшет. <Свекор с свекровью не нарадуются на сноху, что настоящая баба стала, только скучали, что бог детей не дает.>
— Что не рожаешь, буде гулять-то, — скажет, бывало, старуха. Порадовалась бы, хоть внучку бы покачала, право.
— А разве я бы не рада, — скажет, — уж и то людей стыдно. Намеднись и то из церкви ребятницы прошли, молитву принимали, всего второй год замужем, а уж дети. Так у тех небось мужья дома живут.
Как вспомнит про мужа, опять завоет, начнет причитать. Известно, год, другой погулять бабе не порок, ну а как баба-то ражая, а детей не рожает, и народ смеяться станет. <От этого-то Маланьке пуще тошно было, как свекор мужа услал. Старик старинный мастер был по колесной части и хороших людей знал. Как Евстратка понял, его отец и стал посылать на заработки. А в это самое лето, как грех-то случился, и вовсе его отдал за 100 верст до самого покрова, а себе работничка нанял. Сына-то за 120 рублей отдал, а работнику всего 32 рубля да рукавицы дал, так известно расчет.> Скучно ей было без мужа. Дело молодое, рабочее, баба в самой поре, жили же исправно и мясо ели — тот пристает, другой пристает, а мужа почти полгода не видать. <И песня поется. «Без тебя, мой друг, постеля холодна».> Придет ввечеру домой <сердешная>, поужинает, схватит постелю да к солдатке в чулан. Страшно, говорит, Настасьюшка, одной. Да еще все просится к стенке, а то все, говорит, чудится, что вот-вот — схватит кто меня за мои ноженьки.
2
<Между тем делом подошли покосы.> Петра и Павла отпраздновали, платки, сарафаны, рубахи дорогие попрятали бабы по сундучкам, а то пошли опять на пруду вальками стучать, гости разъехались, целовальник один в кабаке остался, мужики похмелились, у кого было, кто с вечеру, кто поутру косы поотбили, подвязали брусницы на обрывочки и, как пчелы из улья, повысыпали на покосы. Повсюду по лощинам, по дорогам, заблестело солнышко на косах. Погода стояла важная; до праздника дни за три месяц народился погожий — серп крутой. Обмылся месяц, и пошли красные дни. Покосы время веселое; и теперь весело, а в старину еще лучше того было. Разрядятся бабы, с песнями на работу, с песнями домой. Другой раз, ночи короткие — винца возьмут, всю ночь прогуляют. <Маланька впереди всех, что в хороводе, что на работе. Гогочет, заливается, с мужиками смеется, с приказчиком смеется, барина и того не оставила, а близко к себе никого не пущает.>
Пришел сейчас после пасхи староста повещать <еще зорька только занимается>. Старостой тогда Михеич ходил, молодой был, и своя хозяйка первая еще жива была: только йорник насчет баб был. И мужчина белый, окладистый, брюхо наел, в сапогах, в шляпах щеголял. Приходит в избу, одна Маланька не одемши, босиком, дома была, в печи убиралась, старик на дворе с работником на пахоту убирался, старуха скотину погнала, а солдатка на пруд ушла. Стал к ней приставать.
— Я тебя и на работу посылать не стану.
— А мне что работа? Я, — говорит, — люблю на барщину ходить. На народе веселей. А дома все одно старик велит работать.
— Я, — говорит, — тебе платок куплю.
— Мне муж привезет.
— Я мужа твоего на оброк выхлопочу, — ведь уж я докажу приказчику, так все сделаю.
— Не нужно мне на оброк. С оброка-то голые приходят.
— Что ж, — говорит, — это такое будет; долго мне с тобой мучиться? Оглянулся, что никого в избе нет, да к ней.
— Мотри, Михеич, не замай! — Как схватит ухват, да как огреет его. А сама смеется.
— Разве можно теперь? Вот хозяин придет. Разве хорошо?
— Так когда ж, с работы?
— Ну, известно, с работы. Как пойдет народ, а мы с тобой в кусты схоронимся, чтоб твоя хозяйка не видала. А сама на всю избу заливается, хохочет.
— А то, мол, рассерчает твоя Марфа-то, старостиха.
Так что и сам не знает староста, шутит ли или смеется. А тут старик вошел обуваться, а она все свое, и свекра не стыдится. Нечего делать, повестил, как будто затем только приходил — бабам сено гресть в заклах, мужикам возить,— и пошел с палочкой по другим избам. Кого и не следует, всех пошлет; кто и винца поставит, и то мало спуска дает, а Маланьку безо всего, или вовсе отпустит, или выбирает, где полегче. Только она за это ничего ему не покорялась, а все смеется, приду — говорит. То же и с другими. Мало ли ей в это лето случаев было. Да и сама она говаривала. Никогда такого лета не было. Сильная, здоровая, устали не знала, и все ей весело. Уберется, выйдет на покос, уж солнышко повзойдет из-за лесу около завтрака, пойдет с солдаткой, песню заиграет. Идет раз таким манером через рощу — покос на Калиновом лугу был. Солнышко вышло, день красный, а в лесу еще холодок стоит, роса каплет, птицы заливаются, а она пуще их. Идет, платок красный, рубаха шитая, босиком, коты на веревочке, только белые ноги блестят да плечи подрагивают. Вышли на поле, мужики господскую пашут. Много мужиков, сох 20 на 10 десятинах. Гришка Болхин ближе к дороге был,— шутник мужик,— завидел Маланью, завернул возку, подошел поиграть, другие побросали, со всеми смеется. Так до завтрака пробалясничали бы, кабы не приказчик верхом.
— Что вы, сукины дети, такие-сякие, хороводы водить.
Рысью на них запустил, так пашня под копытами давится, грузный человек был.
— Вишь б…., в завтрак на покос идут. Я вас. Да как Маланьку признал, так и сердце прошло, сам с ней посмеялся.
— Вот я,— говорит,— тебя мужицкий урок допахать заставлю.
— Что ж, давай соху, я выпашу проти мужика.
— Ну буде, буде. Идите, вон еще бабы идут. Пора, пора гресть. Ну, бабы, ну.
Так, как пришла на луг, стали порядком, как пошла передом ряды раскидывать, так рысью ажно, смеется приказчик, а бабы