И когда Белова отвечала: – «Как же, приехали», она сердито ворчала.
– Боже мой, как глуха и глупа! – Другой предлог был нюхательный табак, который ей казался то сух, то сыр, то дурно растерт. После этих раздражений желчь разливалась у нее в лице, и горничные ее знали по верным признакам, когда будет опять глуха Белова и опять табак сделается сыр, и когда будет желтое лицо. Так как ей нужно было поработать желчью, так нужно ей было иногда поработать оставшимися способностями мыслить, и для этого предлогом был пасьянс. Когда нужно было поплакать, тогда предметом был покойный граф. Когда нужно было тревожиться, предлогом был Николай и его здоровье; когда нужно было язвительно поговорить, тогда предлогом была графиня Марья. Когда нужно было дать упражнение òргану голоса, – это было большею частью в 7-м часу, после пищеварительного отдыха в темной комнате, – тогда предлогом были рассказы всё одних и тех же историй и всё одним и тем же слушателям.
Это состояние старушки понималось всеми домашними, хотя никто никогда не говорил об этом и всеми употреблялись всевозможные усилия для удовлетворения этих ее потребностей. Только в редком взгляде и грустной полуулыбке, обращенной друг к другу между Николаем, Пьером, Наташей и графиней Марьей, бывало выражаемо это взаимное понимание ее положения.
Но взгляды эти кроме того говорили еще другое; они говорили о том, что она сделала уже свое дело в жизни, о том, что она не вся в том, чтò теперь видно в ней, о том, что и все мы будем такие же, и что радостно покоряться ей, сдерживать себя для этого когда-то дорогого, когда-то такого же полного, как и мы, жизни, а теперь жалкого существа. Memento mori,[139] говорили эти взгляды.
Только совсем дурные и глупые люди, да маленькие дети, из всех домашних, не понимали этого и чуждались ее.
XIII.
Когда Пьер с женою пришли в гостиную, графиня находилась в привычном состоянии потребности занять себя умственною работой гран-пасьянса и потому, несмотря на то, что она по привычке сказала слова, всегда говоримые ею по возвращении Пьера или сына: «пора, пора, мой милый; заждались. Ну, слава Богу». И при передаче ей подарков – сказала другие привычные слова: «Не дорог подарок, дружок, спасибо, что меня старуху даришь…» видимо было, что приход Пьера был ей неприятен в эту минуту потому, что отвлекал ее от недоложенного гран-пасьянса. Она окончила пасьянс и тогда только принялась за подарки. Подарки состояли из прекрасной работы футляра для карт, севрской ярко-синей чашки с крышкой и с изображениями пастушек, и из золотой табакерки с портретом графа, который Пьер заказывал в Петербурге миниатюристу. (Графиня давно желала этого.) Ей не хотелось теперь плакать, и потому она равнодушно посмотрела на портрет и занялась больше футляром.
– Благодарствуй, мой друг, ты утешил меня, – сказала она, как всегда говорила. – Но лучше всего, что сам себя привез. А то это ни на чтò не похоже; хоть бы ты побранил свою жену. Чтò это? Как сумашедшая без тебя. Ничего не видит, не помнит, – говорила она привычные слова. – Посмотри, Анна Тимофеевна, прибавила она, – какой сынок футляр нам привез.
Белова хвалила подарки и восхищалась своею материей.
Хотя Пьеру, Наташе, Николаю, графине Марье и Денисову многое нужно было переговорить такого, чтò не говорилось при графине, не потому, чтобы что-нибудь скрывалось от нее, но потому, что она так отстала от многого, что, начав говорить про что-нибудь при ней, надо бы было отвечать на ее вопросы, некстати вставляемые, и повторять вновь уже несколько раз повторенное ей: рассказывать, что тот умер, тот женился, чего она не могла вновь запомнить; но они по обычаю сидели за чаем в гостиной у самовара и Пьер отвечал на вопросы графини, ей самой ненужные и никого не интересующие, о том, что князь Василий постарел и что графиня Марья Алексеевна велела кланяться и помнить и т. д…
Такой разговор, никому неинтересный, но необходимый, велся во всё время чая. За чай вокруг круглого стола у самовара, у которого сидела Соня, собирались все взрослые члены семейства. Дети, гувернеры и гувернантки уже отпили чай и голоса их слышались в соседней диванной. За чаем все сидели на обычных местах; Николай садился у печки за маленьким столиком, к которому ему подавали чай. Старая с совершенно седым лицом, из которого еще резче выкатывались большие, черные глаза, борзая Милка, дочь первой Милки, лежала на кресле подле него. Денисов с поседевшими наполовину курчавыми волосами, усами и бакенбардами, в расстегнутом генеральском сюртуке сидел подле графини Марьи. Пьер сидел между женою и старою графиней. Он рассказывал то, чтò – он знал, – могло интересовать старушку и быть понятным ей. Он говорил о внешних, общественных событиях и о тех людях, которые когда-то составляли кружок сверстников старой графини, которые когда-то были действительным, живым отдельным кружком, но которые теперь, бòльшею частью разбросанные по миру, так же как она, доживали свой век, собирая остальные колосья того, чтò они посеяли в жизни. Но они-то, эти сверстники, казались старой графине исключительно серьезным и настоящим миром. По оживлению Пьера Наташа видела, что поездка его была интересна, что ему многое хотелось рассказать, но он не смел говорить при графине. Денисов, не будучи членом семьи, поэтому не понимая осторожности Пьера, кроме того, как недовольный, весьма интересовался тем, чтò делалось в Петербурге, и беспрестанно вызывал Пьера на рассказы то о только что случившейся истории в Семеновском полку, то об Аракчееве, то о Библейском обществе. Пьер иногда увлекался и начинал рассказывать, но Николай и Наташа всякий раз возвращали его к здоровью князя Ивана и графини Марьи Антоновны.
– Ну чтò же, всё это безумие, и Госнер и Татаринова, – спросил Денисов, – неужели все продолжается?
– Как продолжается? – вскрикнул Пьер, сильнее, чем когда-нибудь. – Библейское общество, это теперь всё правительство.
– Это чтò же, mon cher ami?[140] – спросила графиня, отпившая свой чай и видимо желая найти предлог для того, чтобы посердиться после пищи. – Как же это ты говоришь: правительство; я это не пойму.
– Да, знаете, maman, – вмешался Николай, знавший, как надо было переводить на язык матери, – это князь Александр Николаевич Голицын устроил общество, так он в большой силе, говорят.
– Аракчеев и Голицын, – неосторожно сказал Пьер, – это теперь всё правительство. И какое! Во всем видят заговоры, всего боятся.
– Чтò ж, князь Александр Николаевич-то чем же виноват? Он очень почтенный человек. Я встречала его тогда у Марьи Антоновны, – обиженно сказала графиня, и еще больше обиженная тем, что все замолчали, продолжала: – нынче всех судить стали. Евангелическое общество, ну чтò ж дурного? – и она встала (все встали тоже) и с строгим видом поплыла в диванную к своему столу.
Среди установившегося грустного молчания из соседней комнаты послышались детские смех и голоса. Очевидно, между детьми происходило какое-то радостное волнение.
– Готово, готово! – послышался из-за всех радостный вопль маленькой Наташи. Пьер переглянулся с графиней Марьей и Николаем (Наташу он всегда видел) и счастливо улыбнулся.
– Вот музыка-то чудная! – сказал он.
– Это Анна Макаровна чулок кончила, – сказала графиня Марья.
– О, пойду смотреть, – вскакивая сказал Пьер. – Ты знаешь, сказал он, останавливаясь у двери: отчего я особенно люблю эту музыку – они мне первые дают знать, что всё хорошо. Нынче еду: чем ближе к дому, тем больше страх. Как вошел в переднюю, слышу заливается Андрюша о чем-то, ну, значит, всё хорошо…
– Знаю, знаю я это чувство, – подтвердил Николай. – Мне итти нельзя, ведь чулки – сюрприз мне.
Пьер вошел к детям, и хохот и крики еще более усилились. – Ну, Анна Макаровна, – слышался голос Пьера; – вот сюда на середину и по команде – раз, два, и когда я скажу три. Ты сюда становись. Тебя на руки. Ну, раз, два… – проговорил голос Пьера; сделалось молчание. – Три! – и восторженный стон детских голосов поднялся в комнате.
– Два, два! – кричали дети.
Это были два чулка, которые по одному ей известному секрету Анна Макаровна сразу вязала на спицах, и которые она всегда торжественно при детях вынимала один из другого, когда чулок был довязан.
XIV.
Вскоре после этого дети пришли прощаться. Дети перецеловались со всеми, гувернеры и гувернантки раскланялись и вышли. Оставался один Десаль с своим воспитанником. Гувернер шопотом приглашал своего воспитанника итти вниз.
– Non, m-г Dessales, je demanderai à ma tante de rester,[141] отвечал также шопотом Николинька Болконский.
– Ma tante, позвольте мне остаться, – сказал Николинька, подходя к тетке. Лицо его выражало мольбу, волнение и восторг. Графиня Марья поглядела на него и обратилась к Пьеру.
– Когда вы тут, он оторваться не может,… – сказала она ему.
– Je vous le ramènerai tont-à-l’heure, m-r Dessales; bonsoir,[142] – сказал Пьер, подавая швейцарцу руку и, улыбаясь, обратился к Николиньке. – Мы совсем не видались с тобой. Мари, как он похож становится, – прибавил он обращаясь к графине Марье.
– На отца? – сказал мальчик, багрово вспыхнув и снизу вверх глядя на Пьера восхищенными, блестящими глазами. Пьер кивнул ему головой и продолжал прерванный детьми рассказ. Графиня Марья работала на руках по канве; Наташа, не спуская глаз, смотрела на мужа. Николай и Денисов вставали, спрашивали трубки, курили, брали чай у Сони, сидевшей уныло и упорно за самоваром, и расспрашивали Пьера. Кудрявый, болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем незамечаемый в уголку, и только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изредка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо испытывая какое-то новое и сильное чувство.
Разговор вертелся на той современной сплетне из высшего управления, в которой большинство людей видит обыкновенно самый важный интерес внутренней политики. Денисов, недовольный правительством за свои неудачи по службе, с радостью узнавал все глупости, которые, по его мнению, делались теперь в Петербурге, и в сильных и резких выражениях делал свои замечания на слова Пьера.
– Прежде немцем надо было быть, теперь надо плясать с Татариновой и m-me Крюднер, читать… Экарстгаузена и братию. Ох! спустил бы опять молодца нашего Бонапарта. Он бы всю дурь повыбил. Ну на чтò похоже солдату Шварцу дать Семеновский полк? – кричал он.
Николай, хотя без того желания находить всё дурным, которое было у Денисова, считал также весьма достойным