квартиру) можем тут что нибудь сделать. Главное, что мы ничтожнейшие теперь люди, мы не только для общего дела, мы прапорщика произвести не можем. Мы – ничто. Да, вся сила там, около государей. Адам, Долгорукий – вот это всё. Ах да, ты должен знать Петра Долгорукова. Твоя мать его очень знала. Пойдем к нему. Это сильнее Кутузова. Там делается и зачинается всё, а мы чернорабочие.
– Да мне ничего не нужно, – сказал Борис, краснея. – Ты меня ставишь в положенье какого то искателя, мне нужно было узнать, требовало ли приличие явиться к главнокомандующему после письма maman. Я только боялся быть неучтивым. А ты…
– Нет, пойдем к Долгорукому, я и так хотел и обещал зайти к нему вечером. – И таким тоном, которой не позволял возражения, он повел с собой Бориса. – Я зайду, скажу князю, что ухожу.[506] – Он оставил Бориса и вошел в затворенную дверь, прежде для Бориса казавшуюся входом в святилище власти, и теперь, после разговора с Волхонским, значительно упавшую в его глазах. Через пять минут он вышел оттуда. Генерал все еще должен был дожидаться.
– Пойдем, – сказал он Борису и после молчания, улыбаясь, покачал головой.
– Что? – спросил Борис.
Они вошли в адъютантскую комнату.
– Ну что? – спросил адъютант, писавший письма.
– Четыре немца на плане рассказывают: Бозевиц, Раузниц und endlich[507] Клаузевиц sammt Austerlitz,[508] – сказал, улыбаясь и доставая шляпу, Волхонской, передразнивая немцев (слово Аустерлиц тогда еще не имело другого значения, как всякое слово, кончающееся на иц), – а князь закрыл глаза и спит. Его позовут, обратятся к нему, он откроет глаза и знаешь: – да, да, да. Ohne Zweifel![509] – Адъютант засмеялся. – Не слыхал, курьер скоро едет?
– Должно быть в ночь. – Другой адъютант был граф Б., такой же аристократ, как и Волхонской.
Здесь в первый раз Борис видел знаменитого впоследствии Ермолова. Они только выходили, как вошел огромного роста, полный, с короткой шеей и огромными волосами артиллерийский офицер, с замечательно резким и красивым лицом.
– А князь! – сказал он Волхонскому голосом, который показался неестественным Борису, и с улыбкой, которая показалась еще притворнее Борису. – Мне вам два слова нужно.
– Что прикажете? Вы ко мне или к генералу?
– И к вам, и к генералу, – отвечал Ермолов с иронической и злой, как показалось Борису, улыбкой. – У вас, я знаю, решаются дела Европы, это хорошо. Но ежели моя рота (он командовал конной батареей, называвшейся тогда конной ротой) в предстоящем походе участвовать должна, то ей необходимо укомплектование лошадьми и корм для тех, кои остались. (Разговор происходил по русски). Я писал шесть рапортов о том же предмете ко всем своим ближним начальникам. Доложите, что я получить разрешение желаю.
– Я докладывал генералу, – отвечал сухо Волхонской, – и нынче он вечером приказал сделать распоряжение.
– Сделать распоряжение, – повторил Ермолов с той злою ирониею, которую Борису потом не раз случалось встречать между фронтовыми и штабными офицерами. – А могу ли я узнать, сделана ли диспозиция.
– Я ничего не могу сказать, – отвечал Волхонской сухо и с тем почти французским выговором или французской неловкостью говорить по русски, с которой он говорил невольно и многие говорили притворно.
– Затем имею честь кланяться, милостивой государь, – сказал Ермолов. – Я пройду к генералу.
– Там есть ординарец, – сказал Волхонской. – Вот человек, – прибавил он, – который сделает карьеру, но неприятный.
– Нет, славное лицо, – сказал Борис.
Они перешли только через два дома и вошли в дом, где жила в комнатах с дверьми на коридор свита государя. В коридоре этом они встретили, покуда прошли до крайней двери Долгорукова, человек пять, всё спешивших[510] людей. В том числе встретился светлый блондин и красавчик в адъютантском мундире, которого знал Борис. Это был брат В[олков]ых.
– Bonjour,[511] – радостно сказал Борис. Всегда, особенно в чужом месте и где робеешь всего, как робел Борис, [приятно] встретить старого знакомого. – Как вы здесь, давно-ли?
– Bonjour, bonjour, – отвечал, торопливо пожимая руку, Волков. Он пожал очень крепко руку. Это была его привычка. Он всем, хоть бы и самым ничтожным людям, жал крепко руку, чтобы не могли упрекнуть его в[512] пренебрежении; но он был очень важен нынче и так сказал Борису «а, и вы тут», что Борису показалось, он не узнал его. Борис в простоте души напомнил о себе, но это не изменило тон В[олк]ова.
– Очень рад. Вы куда? – и, не дожидаясь ответа, он прошел, гремя саблей.
– Ты знаешь, что с ним, отчего он так тебя третирует en dessous jambe,[513] – сказал Волхонской. – Государь ему сказал нынче несколько слов. Я это люблю наблюдать. Человек, как человек. Вдруг смотришь, совсем испортился. Я всегда уж и добираюсь – кто из царской фамилии с ним говорил.
– А сестра его какая милая! – сказал Борис.
– Sophie de Volkoff, – иронически сказал Волхонской, – m-me de Staël Moscovite,[514] как же знаю.
– Мой приятель Толстой был влюблен в нее.
Они вошли к Долгорукову. Он стоял у стола с немцом жидом над картой.
– А Волхонской! – закричал он, скорый, живой, здоровый, румяный, молодой, ни секунду не задумывавшийся и, очевидно, очень занятой чем то. Он не дослушал еще, кого с ним знакомили, или скорее представляли (потому что Борис не мог не заметить, что и Волхонской с Долгоруковым был иначе, чем с другими) и тотчас же пожал руку, и обильной речью обратился к Волхонскому и изредка к Борису. Борис своей милой, тихой наружностью сразу внушил доверчивость и симпатию.[516]
– Вот что, mon cher.[517] Наш авангард Багратион стоит у Вишау, Бонапарт бежит – с’est clair.[518] Его отряд у Вишау прикрывает отступленье, этот отряд не больше двух эскадронов. Его надо снять. Понимаешь? Вы понимаете, что это должно быть тайной, – обратился он к Борису. – Вот этот немец привез донесенье. Он был уже у Кутузова, ему не поверили, или не знаю что. Багратион доносит то же самое. Я не понимаю, об чем они думают: оставить убежать Бонапарте. Это я беру на себя. Я доложу нынче государю, не знаю, как решат и, ежели мне только поручат отряд, я отвечаю за всё. Хотите взять сотню лейб казаков?
Волхонской молчал, посмотрел на карту.
– Нет, я верю, мой старый дядя говорил: никуда на войне не напрашивайся, ни от чего не отказывайся.
– Я не понимаю, не понимаю, что с нами делают, – продолжал Долгоруков, садясь. – Можете итти, – прибавил он немцу. – У нас 190 тысяч войска (он прибавил тысяч 20). Мы ждем подкреплений из Венгрии, эрцгерцог в четырех переходах от нас, а мы ждем бог знает чего? Того, чтоб он ушел.
– Государь вас просят, – сказал вошедший камер лакей. Долгоруков докончил еще свою речь, пожал руки обоим, застегнулся и пошел. Придворная память напомнила ему, что он ничего не сказал Борису. Он повернулся к нему и просил заходить и передать поклон матери.
– Постойте, постойте, два слова. Ведь я зашел узнать о курьере. Пожалуйста, дайте знать, когда поедет, мне нужно писать домой, необходимо. – Долгоруков остановился на минуту в двери.
– Хорошо, непременно! – И они вместе вышли. Долгоруков однако вспомнил план и забежал взять его с собой. Во всем существе этого человека видно было много добродушия, непосредственности и легкомыслия.
Бориса волновала мысль о той близости к высшей власти, в которой он чувствовал себя. Он сознавал, что тут около него были те пружины, которые руководили все те громадные массы, в которых он участвовал и которые изменяли, так называемые, судьбы народов.
В коридоре они встретили красивого молодого человека, который выходил с лестницы от государя. Это был князь Адам Чарторижский. Он не знал Волхонского и Бориса. Он оглядел их равнодушно оскорбительным взглядом.
– Eh bien votre expédition, mon prince, est elle à flot? – спросил он y Долг[орукова]. – Je vous souhaite beaucoup de succès[519]….. – И он прошел спокойно и величественно. Дальше Борис не расслыхал, что они говорили. Один вышел, другой взошел к государю. Борис чувствовал себя в самом низу той лестницы, из которой Волхонской занимал 1-ое звено, Долгоруков 2-е, князь Адам 3-е, [4-е] должно быть сам государь, к которому шел теперь Долгорукой. Все эти люди, видимо, были чем то заняты, озабочены. Борис чувствовал в себе червяка честолюбия, еще больше расшевелившегося при близости места власти, но ему казалось, что у этих людей на верху почестей были, кроме честолюбия, другие интересы.
– Вот эти люди, – сказал Волхонской, как будто угадав его мысли, – уже не одними крестиками занимаются. Тут[520] интересы другие, важнее. Не люблю я этого князя Адама.
– А славное лицо! – сказал Борис.
– Да, это едва ли не самый замечательный человек из всей этой компании.
В покоях, занимаемых дипломатами, шел между тем жаркой спор о том, как адресовать ответное письмо Бонапарту. «Au général Bonaparte»[521] было отвергнуто. «Au premier consul»[522] было тоже невозможно. «L’empereur des français»[523] было противно желанию государя. «A l’ennemi du genre humain»[524]… шутил один из дипломатов. «Messieurs, il faut quelque chose qui, sans blesser Bonaparte et sans nous compromettre, ne lui accorda point le titre d’empereur».[525]
– Bonaparte – tyran et usurpateur,[526] – опять сказал шутник.
– Messieurs, ce n’est pas le moment…[527] И долго спорили об этом вопросе.
Свидание Бориса с Волхонским кончилось ничем. Он вернулся домой только с неприятным и неловким чувством, как будто он что то сделал нехорошее, и с новым для него недовольством и презрением к тому полковому миру, с которым он сжился уже шесть месяцев. Гвардейский полковой мир был совсем особенный от того гусарского, в котором жил Толстой. В Семеновском полку почти не бывало кутежей, играло только несколько офицеров и то всегда на чистые деньги. Обеды давались парадные. Пьянства совсем не было. Товарищества было гораздо менее, чем у гусар. Не говорили друг другу «ты», иногда по месяцам не видались с офицерами других рот. Дисциплина была строже, много занимались фронтовой службой, опрятность и даже щегольство в одежде были в моде. Многие офицеры занимались военными науками и математикой, в том числе и Борис, и вообще образование было значительно более распространено и значительно выше, чем теперь. Борис занимался математикой и писал свой дневник. 14-го ноября было записано у него: «Никакого ответа на письмо. Я останусь