не хочу.
– Ну можно сказать и не хочу. Что веселого целовать куклу?– он замолчал.
– Не хотите, ну так подите сюда, – она глубже ушла в цветы и бросила куклу на кадку цветов, – ближе, ближе. – Она поймала <его> ручками за обшлага[654] и в покрасневшем лице ее видна была торжественность и страх.
– А меня хотите поцеловать? – прошептала она, исподлобья глядя на него.
Борис покраснел <так, что слезы выступили у него на глаза.>
– Какая вы смешная… – проговорил он, нагибаясь к ней и[655] еще более краснея, но ничего не предпринимая, а выжидая. Чуть заметная насмешливость порхала на его губах, готовая исчезнуть.
Она вдруг вскочила на кадку так, что стала выше его, обняла его обеими руками так, что тонкие голые ручки согнулись выше его шеи и, откинув движеньем головы волосы назад, поцеловала его.
– Поди прочь, я тебя не люблю,[656] – прокричала[657] она, смеясь, проскользнула между горшками на другую сторону горки цветов и убежала в детскую. Борис побежал за ней, остановил ее.
– Наташа, – сказал он, – можно говорить ты? Ты не ребенок, разумеется, я тебя люблю. Но пожалуйста не будем делать того, что сейчас, еще четыре года.
Наташа остановилась, подумала: тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, – сказала она, считая по пальцам.
– Хорошо! Так кончено?
– Кончено, – сказал Борис.[658]
– Навсегда, – проговорила девочка, – до самой смерти. – И она убежала в детскую.
Красивое,[659] тонкое лицо его[660] покраснело и в губах исчезло совершенно выражение насмешливости; он повел плечами, как будто после усиленной работы, и глубоко счастливо вздохнул.
Николай с Соней тоже пришли в детскую, где больше всего любила сидеть молодежь, и поднялась возня, хохот и крики такие, что гувернантка только махнула рукой. Казалось бы непонятным, что они могли находить веселого в венчании куклы с Борисом, но стоило посмотреть на торжество и радость, изображенную на всех лицах, в то время, как кукла, убранная померанцевыми цветами и платьем, была поставлена на колышек лайковым задом и Борис подведен к ней, чтобы, и не понимая эту радость, разделить ее.
<Когда они оба пришли в детскую (молодежь лучше всего любила сидеть в детской) они помешали Николаю с Соней, занимавшимся тем же. Они все давно уже жили друг с другом – Николай с Соней с первого детства, Борис с Наташей – вот уже два года, с тех пор, как[661] они переехали в Москву, где он каждый день бывал у[662] Ростовых, но должно быть день такой был для них нынче. Нынче не было занятий, все они были нарядны и <девочки обе были особенно хороши.> Николай[663] держал Соню за руку и целовал ее в глаза, в лоб, в рот и в плечи. Соня[664] говорила, что она никогда ни за кого, как за него, не выйдет замуж, а что ежели архиерей не позволит, она уйдет в монастырь и будет каждый день[665] писать ему письма. Всё равно я тебя так же буду любить, и ты тоже. Николай обещал писать два раза в день и всё целовал ее руку и другой рукой обнимал её.[666]
В этой толстой, преисполненной свежей кровью, черной брюнетке с огромной косой не было ни малейшего[667] страха[668] перед чувством пылкого,[669] живого, подвижного юноши. Она не могла понять, зачем он ее целует и обнимает.
Ей бы никогда это не пришло в голову. Она знала только, что Николай был самый лучший, самый добрый, самый храбрый молодой человек во всем мире, что никто лучше не пел, не рисовал, не танцовал и что все поступки его прекрасны. Николай[670] тоже не боялся этого чувства, как Борис.[671] Его впечатления всегда быстро сменялись одно другим, и он не умел[672] думать о последствиях того, что может быть из его поступков.
– Соня, – сказал он, – навсегда?
Он мог воздерживаться и бояться только тогда, когда бы ему угрожала опасность поступить нечестно. Честь была для него выше всего на свете, а в этом случае до нее еще не было дела.
– Я не такой человек, как другие, – говорил Николай, – я никогда не изменял чести (как будто ему было на это время) и никогда не изменю. Я полюбил тебя и…
В это время вошли Борис и Наташа.
– Честь выше всего. Да? – сказал Николай,[673] вздыхая. И вдруг, очнувшись, быстро: – давайте же, давайте же. Ну, будет. Давай, Наташа, Мими. – Он поставил куклу на деревянный колышек. – Одевайте ее, надо венчать.
– Уйдите, надо одевать, – говорили девочки. Николай и Борис ушли в девичью и с хохотом достали Николаю одежду, похожую на ризу. Хорошо, что Соня не видала, как они доставали у горничной Аннушки юбку для ризы. Николай в то время, как Аннушка влезала в шкаф доставать юбку, обнял ее точно так, как видел, что делал это его молодой гувернер.
– Полноте, сударь, страмник этакий! – проговорила горничная. Борис в это время надевал чулки и башмаки и камзол, которые он достал у камердинера старого графа, готовясь к брачной церемонии.
Куклу одели, убрали померанцовыми цветами и обе девочки всё забыли, исключая того, как бы убрать красивее и приличнее Мими, она для них была живая дочь, потом сами они оделись и отперли запертую дверь. Вера вошла в комнату.
– M-me de Janlis, m-me de Janlis, – прокричали они на нее с недоброжелательством.
– Я вам не мешаю, – сказала Вера[674] кротко, – я пришла за косынками, – но всем кротость эта показалась оскорблением. Она подошла к зеркалу и долго надевала ее и оправляла прическу.
– Сколько раз я вам говорила, чтобы вы не брали с моего стола моих вещей, я maman скажу. Где изумрудная брошка? На куклу надели, – и она подошла, чтобы взять брошку, надетую на куклу.
– Вера, душенька, оставь, сейчас отдам, голубчик, душенька, – завопила Наташа.
Но Лиза подошла и вынула брошку.
– Чорт! – сказала Наташа шопотом. Она подслушала это ругательство у горничн[ых] и, потому что гувернантки приходили в ужас от этого слова, она любила повторять его.
[675]Вера столкнула куклу и ушла.
– Что вам за охота с нами ссориться? – сказал просто Борис. – Нам тут, а вам там весело, – сказал он хитро. Борис был в чулках и кафтане с лентой через плечо.
– Берг будет обедать, так для него мы так охорашиваемся, – сказал Николай, который уже стоял в ризе и с подвешенной из фальшивой косы бородой.
– Nicolas не может без колкостей, – вся покраснев, сказала Вера.
– Ну, всё готово, – говорил один. – Ты посаженная мать? – другой.
– Жениху нельзя быть, уйди, уйди, – кричала Наташа. – Наколка соскочила.
– Ты, Петя, будь дьячок. – И хохот поднялся такой, что Вера слышала его до самой гостиной и гувернантка заглянула в комнату в то время, как Борис, держа за руку куклу, ходил вокруг судна, а Николай с Петей в ризах кричали «Исая ликуе». Гувернантка махнула рукой.
Им было слишком весело, тут уже нечего было мешаться.
– М-r Boris, votre mère est arrivée,[676] – сказала она только. Борис[677] вышел.[678] Николай <вздумал> вслед за ним в ризе повернуться колесом[679] в дверь и побежал в гостиную, сбрасывая с себя на дороге облаченье.
Княгиня Анна Алексеевна Щетинина, мать Бориса, только приехала из Петербурга.[680] Княгиня для поездки этой заложила последнюю свою брильянтовую брошку в Московском опекунском совете и теперь, вернувшись в Москву, у ней оставалось только 25 рублей ассигнациями, а надо было везти, обмундировать и поместить Бориньку в[681] службу. Княгиня по своим связям была родня и знакомая всей знати Петербурга, но бедность, в которую привели ее покойный взбалмошный муж и процесс, мешала ей пользоваться вполне этими связями. Все сенаторы Петербурга и Московского сената, все обер-прокуроры, все переменявшиеся министры знали ее строгую, грустную и полную достоинства высокую фигуру, большей частью в черном, не стесняясь являвшуюся к холостым и женатым. Все знали ее почерк и карточку, на которой она почти мужским почерком писала: «La princesse Shetinin présentant ses respects,[682] «Княгиня A. A. Щетинина желает знать, в какое время она может иметь удовольствие видеться с г-ном м[инистром] или с[енатором] NN по ее личному делу». Княгиня, как и многие вдовы, оставленные собственным средствам без помощи мущины, несколько увлекалась своим[683] уменьем вести дела с сильными мира и[684] гордилась и злоупотребляла этим уменьем. – Я одна, женщина, – говаривала она, – надо как нибудь устроивать дела. И что мне до них? Пусть думают обо мне, как хотят.[685] Ее знакомые и родные удивлялись ее уменью обращаться с министрами и, в особенности, искусству писать бумаги, очень редкому в то время. Другие знакомые и родные, любившие ее, больше удивлялись ее силе характера, деятельности и любви к сыну, для которого она работала день и ночь, переносила всё, и для воспитания которого (она дала ему самое лучшее воспитание тогдашнего времени за границей) она закладывала и продавала брильянты и кружева.
В то время, как сын ее в[686] новеньком мундире, свежий, блестящий, здоровый, веселый, умный, хорошо образованный, со всеми надеждами впереди, венчался в детской с Наташиной куклой Мими, она в скромном черном шелковом платье, худая и бледная, с слабыми остатками прежней красоты, сидела в гостиной графини, своей подруги детства, и плакала, рассказывая историю своих похождений в Петербурге.[687]
Графиня, <но она знала князя лучше А[нны] А-ы, сомневалась в успехе> и твердо решилась сама помочь своей приятельнице.
– Коли у них лучше, зовите молодого Безухова обедать. Непременно зовите.
– Хорошо.
А[нна] А. с сыном села в дрянную извощичью карету, стоявшую у подъезда, и потихоньку перекрестилась под старым лисьим салопом.[688]
5.
Консультация всех московских докторов и одного петербургского была в доме. Дом был огромный, на дворе, с статуями в нишах и карьятидами под крыльцами и окнами. У подъезда стояли три кареты и сани, но швейцар сказал, что князь болен и не принимают. Княгиня сказала, чтобы доложил, <спросила, кто здесь.> Ей сказали, доктора и князь Позоровской здесь.
Это был тот самый князь Василий, который <брал на воспитанье к себе Борю.> Князь Василий был по жене ближайший родственник Безухого и по случаю его болезни приехал в Москву.
Швейцар неохотно отвечал. Он видел по карете и салопу, что особа должно быть не важная. Борис заметил это и его кольнуло.
– Утром пожаловали, – отвечал швейцар.
– Мне его нужно видеть.
– Пожалуйте, налево по лестнице, через галлерею, – сказал швейцар.