особенное, живое участие в его намереньи именно потому, что знало, что сказанное им будет сделано. «Так я и знал – лихо!» сказала молчаливая улыбка Пьера. Остальное общество состояло из трех офицеров, англичанина моряка, известного своей способностью много выпить, одного москвича, старого кутилы и игрока, и одного известного в то время музыканта и повесы. Бутылка рому была принесена, раму выставлял лакей,[1104] привыкший ко всему, не робея и грубо отмахиваясь от советов господ.
Из всех этих людей, за исключением старого кутилы москвича и англичанина, человека[1105] иссушенного и уже не первой молодости, из всех этих людей, казалось, выпирал избыток молодости[1106] и энергии. Несмотря на пьяное их состояние, все они были разнообразны, но все в своем роде хороши собой и преисполнены силы, которую не знали куда девать, и какой нибудь государственный человек, полководец или молодая одинокая женщина, ежели бы подсмотрели их в эти минуты, одинаково бы пожалели, что не нашли этим силам более сообразного с выгодами каждого употребления.
35.
Бросив стакан, Анатоль, не переменяя выражения, с выпученной грудью, не обходя и не прося сторониться, продавил своим тучным телом толпу у окна, подошел к раме и, так же бесстрастно как он все делал, обернув обе белые руки сертуком, валявшимся на диване, ударил в стеклы и пробил в двух местах обе рамы.
– Ну, вот, ваше сиятельство, – сердито сказал лакей, – только мешаете и ручки порежете.
– Пошел, дурак! А? – Анатоль видел, что то, что он сделал, было напрасно, и рассердился. Кто то догадался взяться за перекладины рам и тянуть наружу. Несколько рук взялись, потянули и выломали рамы так, что можно было сесть.
– Сломай верхнюю перекладину, а то скажет, что я держусь, – сказал Долохов.
Анатоль отвел Пьера в сторону.
– Понимаешь… Англичанин хвастался… А? вот национальность… А? Хорошо?
– Хорошо, – сказал Пьер, с замиранием сердца подходя к окну, из которого вдруг понесло холодом и на которое с бутылкой рому в руке влезал Долохов. Кое кто надел сертуки. Анатолю все еще было жарко. Долохов вскочил на подоконник и стоял выше всех.
– Слушать! – крикнул он. Все замолчали.
– Я держу пари с мистером Чеплицом – (он говорил по французски, чтоб его понял англичанин, и не слишком хорошо) – на 50[1107] имперьялов – так?
– Оо! – сказал англичанин.
– что я выпью бутылку рому всю, не отнимая ото рта, выпью, сидя за окном, вот на этом месте. – (Он нагнулся и показал покатый выступ каменной стены за окном) – и не держась ни за что. Так?
– Оо! – сказал англичанин.
[Далее со слов: Анатоль повернулся к англичанину, кончая: Лицо его было бледно и весело. – близко к печатному тексту. Т. I, ч. I, гл. VI.]
– Пуста. – Он кинул бутылку англичанину и спрыгнул с окна.
Долохов[1108] велел себе облить голову водой.[1109]
– А? Каково? А? – спрашивал у всех Анатоль, как будто он это сделал.
– Чорт вас возьми совсем, – говорил старый кутила.
Англичанин расспрашивал Долохова о впечатленьи, испытанном им. Один офицер обещался сделать то же в первый раз, как он будет не пьян.
Пьер поцеловал Долохова и в совершенно растерянном виде ходил по комнате, улыбаясь.
– Господа! Кто хочет со мной пари. Я то же сделаю, – вдруг заговорил он. – И пари не нужно. Вели дать бутылку.[1110]
Все расхохотались.
– Что ты, с ума сошел? У тебя на лестнице голова кружится.
– Это подло, что мы оставили одного Долохова рисковать жизнью. Нет, я пойду. – Его с хохотом схватили за руки.
– Ты пьян.
– Господа, вы знаете новость? – сказал Pierre. – Война!
– Ну, чорт с ней.[1111] Кто то хотел ехать домой. Кто то предложил ехать не домой, а всем вместе куда то еще. Все согласились, надели шубы и поехали. Pierre поехал с ними. Англичанин уехал домой, а Долохов, пьяный, бесчувственным сном заснул на диване у Анатоля.
36.
[1112]Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории.
Может быть это не хорошо и не нравится публике; может быть, для нее интереснее и поучительнее история мужиков, купцов, семинаристов, но со всем моим желанием иметь как можно больше читателей, я не могу угодить такому[1113] вкусу, по многим причинам. Во первых потому, что памятники истории того времени, о котором я пишу, остались только в переписках и записках людей высшего круга – грамотных; интересные и умные рассказы даже, которые мне удалось слышать, слышал я только от людей того же круга. Во вторых потому, что жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною, скучною, и все действия этих людей, как мне представляется, вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и матерьяльных страстей. Ежели и не все действия этих людей вытекают из этих пружин, то действия их так застилаются этими побуждениями, что трудно их понимать и потому описывать.
В третьих потому, что жизнь этих людей (низших сословий) менее носит на себе отпечатка времени.
В четвертых потому, что жизнь этих людей некрасива.
В пятых потому, что я никак не могу понять, что думает будочник, стоя у будки, что думает и чувствует лавочник, зазывая купить помочи, галстуки, что думает семинарист, когда его ведут в сотый раз сечь розгами, и т. п. Я так же не могу понять этого, как и не могу понять того, что думает корова, когда ее доят, и что думает лошадь, когда везет бочку.
В шестых потому, наконец,[1114] (и это, я знаю, самая лучшая причина), что я сам принадлежу к высшему сословию, обществу и люблю его.
Я не мещанин, как смело говорил[1115] Пушкин, и смело говорю, что я аристократ,[1116] и по рожденью, и по привычкам, и по положенью. Я аристократ потому, что вспоминать предков – отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ потому, что воспитан с детства в[1117] любви и уважении к[1118] высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаеле, но[1119] и во всех мелочах жизни. Я аристократ потому, что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и[1120] борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это большое счастье и благодарю за него бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им.
Я аристократ потому, что не могу верить в высокой ум, тонкой вкус и великую честность человека, который ковыряет в носу пальцем и у которого душа с богом беседует.
Все это очень глупо, может быть, преступно, дерзко, но это так. И я вперед объявляю читателю, какой я человек и чего он может ждать от меня. Еще время закрыть книгу и обличить меня, как идиота, ретрограда и Аскоченского, которому я, пользуюсь этим случаем, спешу заявить давно чувствуемое мною искренное и глубокое нешуточное уважение.
*№ 3 (рук. № 49. T. I, ч. I, гл. XVII, XIX—XXI).
Раздвинули бостонные столы, разобрались партиями и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и[1121] библиотеке. Марья Дмитриевна ругала Шиншина, который играл с нею.
– Вот ругать всех умеешь, а догадаться не мог, что тебе с дамы сюровой итти надо. Граф, распустив карты, с трудом удерживался от привычного послеобеденного сна. Кое кто сидел еще в кабинете. Молодежь, надзираемая графиней, собралась около клавикорд и арфы.[1122] Старшая дочь Марьи Дмитриевны съиграла на арфе; старшие девицы попросили Наташу и Nicolas спеть что нибудь. Наташа, к которой обратились прежде других, не соглашаясь и не отказываясь, отошла к сторонке и, пробуя свой голос, взяла несколько нот из арии Joconde, которую она любила.
– Можно, можно, у меня нынче голос прекрасный, – сказала она, весело встряхивая кудрями, которые валились ей на глаза. Pierre, отяжелевший от обеда, плюхнувшись на первый попавшийся ему стул, не спускал глаз с некрасивой, но милой девушки ребенка, прелесть которого, ему казалось, он один открыл.
– Что за голос славный, – сказал он Борису, который ему почти так же нравился в этот вечер, как и Наташа. Пьер находился, после скуки уединения в большом доме отца, в том счастливом послеобеденном состоянии сильного молодого человека, когда всех любишь и видишь во всех людях одно хорошее. Кроме того он, с свойственной ему способностью увлекаться, в этот вечер был сразу влюблен в двух: в Наташу, которая ему тем более нравилась, что он был убежден, что он один открыл ее прелесть, и в Бориса, который еще утром пленил его своей решительностью и честностью и который, чем больше он смотрел на его милое, всегда спокойное лицо и слушал его умные речи, всё более и более нравился ему. Еще за обедом он с петербургской высоты презирал, на сколько способно было его доброе простое сердце, всю эту московскую публику. Теперь же ему уже казалось, что здесь только в Москве и умеют жить люди, здесь только и найдешь настоящую поэзию жизни, думал он.
Борис, как и все очень молодые люди, дорожил внезапной дружбой Пьера, который был старше его, и старался выказывать перед другими, и особенно перед Наташей, близость своих отношений с Пьером.
– Nicolas! – сказала Наташа, подходя к роялю, – что бы спеть?
– Хоть «Ключ,» – отвечал Nicolas скучливо, который, видимо, был грустен.
– Ну, давайте, давайте. Борис, идите сюда. А где же Соня? – она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней.
«Ключ», как называли его у Ростовых, был старинный кватюр, которому научил их Димлер, они пели его вчетвером, Наташа, Соня, Nicolas и Борис, который хотя и не имел собственно таланту и голоса, но имел верный слух и, с свойственной ему во всем точностью и спокойствием, мог выучить партию и твердо держал ее.
Пока Наташа ушла, стали просить Nicolas, чтоб он спел что нибудь один. Он отказывался[1123] почти неучтиво и мрачно. Старшая дочь Марьи Дмитриевны Ахросимовой, хорошенькая[1124] брюнетка, сидевшая с ним рядом за обедом и видимо кокетничавшая с ним, подошла к нему:
– Pourquoi faites vous le beau ténébreux?[1125] – сказала она. Nicolas морщился, его, видимо, тревожило отсутствие