прямых наследников, отдавал этому[1373] пухлому sans culott’y[1374] (князь Василий так называл иногда Pierr’a).[1375] Княжна недоверчиво и презрительно улыбнулась.
– Это было бы очень хорошо, – сказала она, иронически и спокойно. – Но этого нельзя сделать.
– Этого нельзя сделать так, но я знаю, что граф писал письмо государю и просил усыновить Пьера. Понимаешь? – Княжна ничего не отвечала, но губы ее сжались и брови нахмурились.
– Я тебе скажу больше.[1376] Письмо написано, и государь о нем знает, – продолжал князь, – но существует ли завещание,[1377] или нет? Это ты должна знать и должна мне сказать, не для себя, я знаю, как ты далека от всего этого, но для твоих сестер, для моих детей, которые вместе с вами[1378] будут лишены всего.[1379]
– Как всего? – вскрикнула княжна, всё не спуская глаз с князя Василия. – Нас выгонят из этого дома?
– Да, разумеется, – отвечал князь Василий, стараясь проникнуть смысл выражения лица княжны; «не хочет или не может она понять меня?», спрашивал он сам себя.
– Этого только недоставало! – проговорила княжна, смеясь внутренним, злым смехом и не изменяя выражения глаз, – я женщина, но насколько я знаю, что незаконный сын не может быть наследником, mon cousin, – сказала она, заканчивая слова таким ядовитым жестом, каким заканчивают свои речи женщины, предполагающие, что они сказали пику.
– Как ты не понимаешь! Граф пишет письмо государю и просит его усыновить Пьера и ему передает именье, – сказал князь Василий нетерпеливо, – и ежели это завещание и письмо не уничтожено, а будет найдено в бумагах графа, то мы с тобой, моя милая, ничего не будем иметь, кроме утешенья, что мы исполнили наш долг перед умирающим et tout ce qui s’ensuit.[1380]
– Вы меня считаете за совершенную дуру, mon cousin?[1381]
«Или она то, что она говорит, т. е. – дура, или есть другое завещанье исключительно в их пользу», подумал князь Василий.
– Милая моя, – сказал он, ударяя себя в грудь, – я пришел сюда не для того, чтобы пикироваться с тобой, но для того, чтобы, как с хорошей родной, с истинной родной,[1382] поговорить о твоих же интересах. Я тебе говорю, что письмо к государю есть и что, ежели завещание написано и не уничтожено, то[1383] ты, моя голубушка, не получишь ничего и все пойдет Пьеру.
– Это было бы хорошо! Это было бы прекрасно, я ничего и не хочу, – крикнула княжна.[1384] – Как не презирать людей после этого. Какая подлость, какая низость! – почти прокричала она. – Прекрасно! Очень хорошо. Я всем пожертвовала для него и в награду за всё <нас лишат> законного, меня прогнать и сестер! Мне и не нужно ничего, но я знаю, чьи это интриги.[1385] Но это не может быть. Я спрашивала…
«Да она дура и злая еще дура», подумал князь Василий.
– Послушай, Катишь, – сказал князь Василий, – я знаю, что тебе ничего не нужно и все, но дело в том, что твои сестры, может быть, не того мнения. Я тебе говорю, что письмо к государю есть и что дядя сейчас спрашивал про Pierr’a и[1386] надо послать за ним. Дело в том – продолжал он, перепрыгивая щеками, – знаешь ли ты верно, что в мозаиковом портфеле, который у него под подушкой, ничего нет, кроме писем? Ежели так, то хорошо, а ежели завещание там, то надо его вынуть и показать графу пока есть время. Может он сам пожелает его уничтожить.
Княжна не могла еще отвечать. Она была взволнована так, как нельзя было ожидать, судя по ее лицу.
– Подлость, низости, обман, – говорила она, – и от кого? Кроме неблагодарности, самой черной неблагодарности, интриг, зависти, подозрений – я ничего не видала в этом доме, за всю мою любовь и самоотвержение и теперь[1387] бог знает для какого нибудь… Она замолчала от негодованья.
– Но было ли завещание? Знаете ли вы про него?
– Ах, не говорите! – Княжна остановилась, прислушиваясь.
– Но какие гадости тут были, надо знать, – продолжала она,– ему наговорили бог знает что об нас, об Sophie,[1388] он призывал духовника и написал эту гадкую бумагу,[1389] но он сам потом говорил, что уничтожил ее.
– Но так ли это? – спросил князь. – Этого никто не знает, и ежели бумага эта забыта, то вы лишитесь всего. – Княжна слушала молча, устремив злые глаза на князя.
– Еще есть время.[1390] Ты пойми, Катишь, что одно мое желание… иначе бы я не уважал себя, и не говорил бы этого вам, зная тебя, милая Катишь, и твое сердце.
– Что мое сердце, – нетерпеливо сказала Катишь. – Аннушка, дай мне воды.
– Одно мое желание, – продолжал князь, – исполнить последнюю волю[1391] его, облегчить его последние минуты, не дать ему умереть с мыслью, что он сделал несправедливости и сделал несчастными тех людей…
– Тех людей, которые всем пожертвовали для него, чего он никогда не умел ценить, – подхватила княжна.[1392]
– Вот он. И знаете ли вы, mon cousin, кто всему виной, – прокричала она с нескрываемой злобой. – Это та ваша Анна Михайловна, которая нынче такой кошечкой прикидывалась и обещалась приехать. Эта гадкая шлюха, мерзавка, воровка.[1393] Ах, я так ненавижу эту подлую тварь, что своими руками вытолкала бы ее отсюда. Чего ей нужно?… Это она насплетничала тогда графу на Sophie, когда он написал эту несправедливую, гадкую бумагу.
– Как же вы прежде не сказали мне? – с упреком сказал князь.[1394]
– Всё равно. Я не позволю играть с собой.
– Ecoutez, Catiche,[1395] – сказал князь Василий, слегка улыбаясь.[1396] – Au nom du ciel n’oubliez pas dans votre juste courroux, n’oubliez pas le decorum que nous devons conserver vis-à-vis de cet individu. Le comte a demandé à le voir, dans un moment de délire peut être; il a fait un testament en sa faveur, nous devons être affables envers lui, n’oubliez pas l’envie à mille yeux qui nous regarde toujours. Nous devons agir…[1397]
– Так я говорил, – продолжал уже непридворный князь Василий, с перепрыгивающими щеками, – время терять нельзя, может сутки, а может только час остается нам, можно и должно найти это завещание, ежели оно есть, ежели оно не отдано князю Салтыкову, чего я тоже боюсь, нужно отыскать эту бумагу и спросить графа, не желает ли он ее уничтожить, не желает ли он перед смертью ее уничтожить, – повторил князь Василий, хватая руку княжны и крепко, до боли притягивая ее книзу, и значительно глядя ей в глаза. Княжна что то хотела ответить, но он перебил ее.
– Это ничего не значит, – сказал он, – ежели он не может говорить, он знаками может показать, что желает уничтожить это завещание.[1398]
Княжна подумала. – Я знаю теперь. Теперь я всё поняла.[1399] Ну как не презирать людей после этого, mon cousin. Как не сказать, что только там за гранью[?] будет добродетель и справедливость.
– Я бы только желал, чтобы ты ценила меня так же, как я ценю твою дружбу и твое доброе, прекрасное сердце, – сказал князь. <Через несколько минут он, а за ним и княжна, вошли в комнату, где Pierre, ожидая зова, прислушивался к тихим разговорам, происходившим вокруг его, и всё смотрел на страшную дверь, изредка отворявшуюся.>
32.
<[1400] Pierre сидел в скромной позе, которую он считал приличною важности обстоятельств, и большое, толстое тело его было похоже наивностью своей на позы египетских статуй, с симметрично вытянутыми на коленках руками. Невольно однако он прислушивался к шепотливому говору кругом него.[1401] – Как вы скажете, батюшка, – шептала неизвестная дама священнику, – ежели была глухая исповедь, то больного всетаки можно особоровать? Великое дело это таинство, батюшка, неправда ли? – Конечно, – ударяя на «о», сказал старичек монах. Молодой расчесанный священник словоохотливо придвинулся к даме. – Соборование, матушка, может принять всякий, кто чувствует себя достойным. Конечно, необходимо принять наперед причастие. – А, говорят, великое облегчение чувствуют больные, – продолжала дама, с любопытством глядя на обоих священников, как будто не имея определенного мнения об этом предмете и желая только слышать мнение людей, на опыте узнавших это дело.>
– Конечно, – говорил старичек.[1402] Старичек имел вид человека обиженного и недовольного. Он сухой, с короткими пальцами, чистой, старческой рукой проводил по своей лысине, через которую пролегали только две или три пряди полу-седых волос.
– Всякий человек, – отвечал словоохотливый напомаженный священник, легкой улыбкой из под усов показывая, что он не нечувствителен к удовольствию поговорить с умной дамой. – Всякий человек чувствует, ежели с верой приступает, великую легкость после того, потому как царь Давид… Он не успел договорить речи, как дверь к больному слабо скрыпнула, вышла Анна Михайловна бледная, но еще более решительная, чем всегда, и, приняв благословение сначала одного, потом другого священника, попросила старшего пройти к графу.
– Ah, Pierre, la bonté divine est inépuisable,[1403] – сказала она молодому человеку, который, при входе ее, встал от своей египетской позы и почел нужным подойти к ней. Pierre слышал, как толстые сапоги старика священника, торопливо собравшегося следовать за Анной Михайловной, проскрипели до двери кабинета и замерли на ковре той комнаты. Pierre очутился ближе к докторам и сел около них. Красивый молодой доктор француз, почти сидя на мраморном столе в грациозной и молодой позе, говорил с седым, видимо заслуженным, старичком-немцем с большим орденом на шее. Третий, крошечного роста доктор сидел под большим, во весь рост портретом Екатерины, висевшим в комнате, прислушивался, что говорил молодой доктор, с тем затаенным вниманием, с которым прислушиваются к речам знаменитости.
Молодой француз доктор говорил с теми приемами, с которыми говорят на скучном вечере, стараясь занять и себя и других.[1404]
В середине этого разговора адъютант подошел к нему и, видимо радуясь случаю говорить с столь знаменитой особой, попросил извинения за то, что прерывает доктора, и спросил, что он думает о больном. Lorrain посмотрел на адъютанта, помолчал.
– Отчего же и не сказать? Положение больного опасно, между нами сказать, безнадежно, – отвечал Lorrain небрежно, но учтиво, в то время, как он говорил, оправляя жабо и продолжением этого же жеста потирая себе подбородок; по тону, с которым он говорил, видно было, что Lorrain недавно еще очень говорил с весьма важными особами. – Ежели бы я был призван раньше, я не говорю, – говорил Lorrain с тем небрежным видом, с которым говорят с простыми смертными люди,