Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений в 90 томах. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

выход? – сказал Лихтенфельс, тоже улыбаясь в знак признания того, что его поняли.

Выход? – сказал князь Андрей. Он взял лист бумаги, карандаш и нарисовал грубый план положения войск. Всё ему было ясно, легко в этот день.

– Я допускаю ваше предположение… – и он начал тем условным, французским языком, которым пишутся реляции, излагать свои стратегические мысли. Он говорил стоя, как будто всё это было так легко, что довольно было пяти минут, чтоб всё объяснить и потом пойти одеваться и ехать к тем значительным лицам, которые он должен был еще видеть нынешний день. Лихтенфельс смотрел на его бумагу и на него снизу, и в тонком, сухом лице[2112] стояла насмешка, которую не замечал Болконский. Билибин морщился. Иполит, с нахмуренным лицом, в лорнет значительно то смотрел на бумагу, то в рот говорившего князя Андрея.

– J’aurais retiré les troupes d’Auersperg, j’y aurais jeté une dizaine de mille hommes de l’armée de Krems et en fortifiant une часы. – Теперь извините меня, я пойду одеваться. – Capital![2114] – пробурлил Иполит. – Я и говорю, – сказал Лихтенфельс, незаметно улыбаясь, – что люди, призванные к кабинетной работе, всегда имеют страсть заниматься военными делами. И я принадлежу к их числу. Я совсем не имел этих соображений, когда думал о этой случайности. А теперь мне ясно. – Надо знать хоть немного свое ремесло, – сказал князь Андрей, не садясь, но и не уходя еще, как бы ожидая еще похвалы себе. – Eh, mes chers amis, croyez-moi,[2115] – сказал одно из своих mots[2116] Билибин, – ce n'est pas la poudre à canon qui décidera toute l'affaire, mais bien ceux qui l'ont inventé.[2117] – Свидание в Берлине, вы думаете? – сказал Лихтенфельс и недоверчиво пожал плечами. Князь Иполит почувствовал очевидно потребность высказать и свое мнение насчет всего этого дела войны и мира и показать, что, как бы ни шутил Билибин, он может понимать и серьезные вещи. Он встал и, бросив лорнет, замахал руками так же, как и в Петербурге, когда он рассказывал анекдот про барыню, приглашая всех, особенно князя Андрея, слушать его. – Voyons, voyons,[2118] – сказал Билибин с улыбкой, выражавшей ожидание удовольствия. Помявши губами, как бы прожевывая, он начал.>

– Mon opinion, messieurs, – говорил Иполит весьма серьезно, – c’est: le cabinet de Berlin ne peut pas exprimer un sentiment d’alliance sans exprimer… comme dans sa dernière note… vous comprenez… et puis si sa majesté l’empereur ne dérogera pas au principe de notre alliance… voilà mon opinion.[2119]

– Je n’ai pas fini,[2120] – продолжал Иполит, хватая за руку князя Андрея. – Je suppose que l’intervention sera plus forte que la non – intervention.[2121]

– Et… – он помолчал. – On ne pourra pas imputer à la fin de non recevoir notre dépèche du 28 novembre n. s.

Voilà comment tout cela finira.[2122]

И он отпустил руку Болконского, показывая этим, что теперь он совсем кончил.[2123]

– Démosthène! Je te reconnais au caillou que tu a caché dans ta bouche d’or![2124] – говорил Билибин, y которого шапка волос подвинулась на голове от удовольствия.

Все засмеялись, но громче и до изнурения хохотал Иполит и в смеющемся, растянутом рте его выражался веселый стыд.[2125]

* № 59 (рук. № 82. T. I, ч. 2, гл. гл. XV, XVI и XVII).

20.

Чем дальше от неприятеля, тем скученнее и беспорядочнее были толпы, чем дальше вглубь [?], тем веселее и параднее были войска.[2126]

В разоренной деревне Грунте почти не оставалось жителей.[2127]

По улице и дворам деревни везде и беспрестанно виднелись разных полков солдаты, таща в свои команды лавки, двери, заборы на дрова и балаганы.[2128]

Небольшой ростом[2129] артиллерийский офицер,[2130] забрызганный грязью, распустив врозь носки и согнувшись на худой грязной артиллерийской лошади, въехал в Грунт и, завернув в боковую улицу, направился к растянутой парусине маркитанта.

– А, штабс-капитан[2131] Ананьев, – обратился[2132] к артиллеристу один из сидевших у маркитанта пехотных офицеров, – и вы завернули в палестину нашу. Милости просим. – Он уступил ему место.

Кроткое, с[2133] нависшим лбом,[2134] истомленное лицо штабс-капитана[2135] Ананьева выражало сосредоточение мысли. Он рассеянно поздоровался с офицерами и, сев в уголок, спросил глинтвейну, напитка, вошедшего в моду у офицеров в этот поход за границей.

– Что, говорят, мир, не слыхали? – спросил артиллерист тихим, почти женским голосом, вздрагивая от прохватившей его сырости и оглядывая гостей маркитанта. Два офицера (штабные) завтракали в стороне, и разговор шел о получении жалования. Один офицер курил трубку и сердито плевал, прислушиваясь к разговорам.

За столиком, за которым сидел артиллерист с знакомыми, сидел, укутавшись по уши в шинель, молодой прапорщик с бледным лицом. Его видимо трясла лихорадка.

– Говорят! – отвечал знакомый артиллеристу, – а укрепления строят – видели?

– Нутка, глинтвейнцу, – сказал артиллерист, но игривый тон, которым он говорил, видимо был неестественен. – Да вот что, Моисей Иванович, – прибавил он, – высуши ты мне как нибудь эти сапоги проклятые, покуда я посижу, – и он морщась стал разуваться. – Чорт их знает, как сели чтоль, – говорил он.

– Да уж одно бы что-нибудь, – сказал прапорщик, которого била лихорадка, вмешиваясь в разговор о мире. – Вот вторую неделю трепет лихорадка. Просился в гошпиталь, не пускают теперь. Не за чем. – Нижняя челюсть прапорщика тряслась и мешала ему говорить. Артиллерист кое-как снял сапоги и обратился к прапорщику. На лице его выразилось нежное участие и сожаление.

– Вы бы глинтвейну, – сказал он. – Подай еще стаканчик… А то хины.

Офицер улыбнулся и принял стакан.

– Я бы вас свез, у меня повозка пойдет в вагенбург, – сказал артиллерист, но не успел договорить, как под палатку вошел штаб-офицер и, оглянув всех, обратился к[2136] Ананьеву.

– Хорошо! Очень хорошо. – Штаб-офицер покачал головой. – Тревогу забьют, а вы без сапог. Князь приказал, чтоб никого не было, чтобы все были по местам. Стыдно вам, штабс-капитан. При вашем уме и образовании, вы бы должны показывать пример, а вы… напротив. Князь приказал на…

– Я на одну секунду заехал спросить, – сказал[2137] Ананьев, делая стыдливые и нерешительные гримасы ртом и ступая на разутые ноги.

– Ни на одну секунду. Извольте-ка лучше ехать, и вы господа…

[2138] Ананьев надел мокрые, всхлипывающие на ходу сапоги, сел на лошадь и поехал за деревню. Прапорщик пошел тоже к своему месту.

Зажав нос и толкнув лошадь, чтобы проехать поскорее лощину подле солдат, строивших укрепления, и поднявшись на гору,[2139] Ананьев увидал опять далеко впереди, на самом горизонте, Шенграбен и французов, в лощине нашу цепь и[2140] костры рот солдат, и свои орудия, и свой дом, балаганчик, построенный его солдатами позади орудий. Тимохин вздрагивал и что-то шептал; некрасивое, робкое, но доброе и работой мысли истомленное лицо его то хмурилось, то улыбалось и выражало плохо скрываемую внутреннюю тревогу. Он слез у балагана, отдал солдату лошадь[2141]. В балагане сидели два его товарища. Он взглянул на них и пошел мимо.

– Нутка, Васюк, трубочку за это, – сказал он, проходя мимо, своему денщику, но шутливый тон его голоса был неестественен. Он закурил трубку и подошел к одному из костров.[2142] Солдаты потревожились для офицера.

<– Сиди, сиди, – поспешно проговорил он, подержал одну ногу над огнем, потом другую. – Так сожжете товар, ваше благородие, – сказал один из солдат, жаривший голое тело у огня и потому, благодаря теплу, находившийся в самом веселом состоянии духа. – Пожалуйте, как высушу, за первый сорт. – Не к чему, – сказал[2143] Ананьев, улыбаясь и морщась, и как человек, не знающий что с собой делать, куда деваться, отошел от костра к орудиям.[2144] Тут он был один. Он остановился у первого из них, рассеянно лаская маленькой, нежной рукой ровный и гладкий круг медного дула пушки, и глубоко задумался. [2145] Ананьев был известен между своими товарищами за рассеянного чудака, плохого фронтовика, но за доброго товарища, безобидного чудака и человека вольнодумного, зачитавшегося книгами и зафилософствовавшегося. В самом деле,[2146] Ананьев много читал и еще больше думал. Он думал не оттого, что он хотел думать, а оттого, что не мог не думать, хотя мысли его часто тяготили его. Теперь, стоя у орудий, он думал о том, что его непременно убьют нынешний день, и что такое будет смерть? «Неужели ничего от меня не останется?»[2147] – спрашивал он сам себя. «Голевский по старшинству[2148] примет дивизион. А меня не будет, а от меня ничего не останется. Да где же я буду в ту минуту, как меня убьют? За секунду я был еще, я страдал, и вдруг от меня ничего нет. И меня нет, а всё останется без меня. Нет. Этого не может быть. А убьют – это наверное. Иначе бы не было со мной этой тоски, второй день уже мучающей меня. Они говорят: «душа улетит к небесам!» Положим, это суеверие, на небесах атмосфера одна, но они хотят сказать, что душа не погибнет и пойдет к богу, к творцу всего. А ежели так, то почему же эта душа, моя душа во мне теперь так боится смерти, тогда как смерть только освободит ее из этой плотской оболочки? Она бы должна была радоваться. А она боится и страдает. Я – моя душа – боится, изныла от страха. Что ж это значит? Не то, не то. И как же они говорят: душа пойдет к богу милосердному, всемогущему? Где же этот бог теперь, когда он допускает эти тысячи людей делать зло, убивать друг друга? Да, отчего же я боюсь? боюсь и не могу преодолеть этого страха. Отчего я мучаюсь этим страхом, а Васюк смеется у костра? Нет, не то. Вот ему нужно мне было сказать неприятное при других офицерах» – думал он, вспоминая штаб-офицера, выгнавшего его из Грунта. «Зачем же бог не вложил в душу любовь ко всем, а вложил в них злобу и страсти? Вот кончится перемирие и начнут на этом самом месте убивать друг друга, изранят, убьют людей, убьют меня, убьют непременно. Зачем бог, который

Скачать:TXTPDF

выход? – сказал Лихтенфельс, тоже улыбаясь в знак признания того, что его поняли. – Выход? – сказал князь Андрей. Он взял лист бумаги, карандаш и нарисовал грубый план положения войск.