как и всех, она поразила неожиданностью простоты и прелести. Княжна ласково поглядела на нее, но слишком невольно проницательно, и стала целовать.
– Je vous aime et vous connais depuis longtemps,[843] – сказала она.
Наташа смутилась и молча отошла и занялась Коко, который ничего не понимал, кроме того, что она, Наташа, была веселее и приятнее всех, и больше всех полюбил ее.
– Он совсем поправляется, – говорила графиня, провожая княжну к князю Андрею. – Но вы, ma pauvre enfant, combien vous avez suffert.[844]
– Ах, я не могу вам рассказать, как это было тяжело,[845] – сказала княжна Марья (еще румяная и оживленная от холода и радости. «Совсем она не так дурна», думала графиня). – И ваш сын спас, решительно спас меня не столько от французов, сколько от отчаяния.
Слезы показались на прекрасных лучистых глазах княжны Марьи, когда она говорила это, и графиня поняла, что слезы эти относились к любви к ее сыну. «Да, она будет его женою, это прелестное создание», и она обняла княжну Марью и обе поплакали радостно, потом улыбнулись, отирая слезы и приготавливаясь войти к князю Андрею.
Князь Андрей, приподнявшись на кресле, сидел, встречая княжну Марью с исхудавшим, переменившимся, виноватым лицом, с лицом ученика, просящего прощения, что он никогда не будет, с лицом блудного, возвратившегося сына. Княжна Марья плакала, целовала его руки, приводила ему его сына. Андрей не плакал, мало говорил и только сиял преобразованным счастьем лицом. Он мало говорил об отце и его смерти. Всякий раз, как нападали они на воспоминание об этом, то старались умалчивать. Говорить об этом было слишком тяжело. Они оба говорили себе: «после, после». А не знали они, что после они никогда не будут говорить. Только одного не могла не рассказать княжна Марья, это – последних слов, которые, когда она ночью накануне его смерти сидела у его двери, не смея войти, и на другой день сказала ему это, как он – суровый князь Николай Андреевич – сказал ей: «Зачем ты не вошла, душенька. Да, душенька! Мне так тяжело было».
Князь Андрей, услыхав это, отвернулся, нижняя челюсть его вся запрыгала, и он поскорее переменил разговор. Он спросил ее об ее отъезде и о Nicolas Ростове.
– Кажется, пустой малый, – сказал Андрей с хитрой звездочкой во взгляде.
– Ах, нет, – испуганно вскрикнула княжна, как будто ей физически больно сделали. – Надо было видеть его, как я, в эти страшные минуты. Только человек с таким золотым сердцем мог вести себя так, как он. О, нет!
Глаза князя Андрея засияли еще светлее.
«Да, да, это надо, надо сделать», думал он.
«Да. Вот оно то, что еще оставалось в жизни, о которой я жалел, когда меня несли. Да, вот что. Не свое, а чужое счастье».
– Так он милый малый! Ну, я очень рад, – сказал он.
Княжну Марью позвали обедать, и она ушла, чувствуя, что не сказала самого важного: не узнала о теперешних отношениях с Наташей, но она почему-то, как бы чувствуя себя виноватой, боялась спросить о них. Сейчас после обеда брат избавил ее от этого труда.
– Ты удивляешься, я думаю, мой друг, нашим отношениям с Рост[овой]?
– Да, я хотела….
– Прежнее всё забыто. Я искатель, которому отказано, и я не тужу. Мы дружны и навсегда останемся дружны, но никогда она не будет для меня ничем, кроме младшей сестрой.[846] Я никуда не гожусь.
– Но как она прелестна, André. Но я понимаю, – сказала княжна Марья и подумала, что гордость князя Андрея не могла ему позволить вполне простить ее.
– Да, да, – сказал князь Андрей, отвечая на ее мысли.[847]
Жизнь в Тамбове продолжалась с приездом княжны Марьи еще счастливее, чем прежде.[848]
Известия из армии были самые благоприятные, оба молодые Ростова были целы. Старший – в полку, меньшой – в партизанском отряде Денисова.[849]
Только старый Ростов, разоренный совершенно отдачей Москвы, был грустен и озабочен, писал письма ко всем сильным знакомым, прося денег и места. Один раз Соня застала его в кабинете рыдающим над написанным письмом. «Да, ежели бы это только было!» – думала она. Она заперлась к себе и долго плакала. К вечеру она написала письмо Nicolas, в котором отсылала ему кольцо, освобождала от обещания и просила просить руки княжны Марьи, которая сделает счастье его и всего семейства. Она принесла это письмо графине, положила на стол и убежала. С следующим курьером письмо было послано с прибавлением письма такого же содержания от графини.
– Donnez moi votre généreuse petite main à baiser,[850] – сказал ей вечером князь Андрей, и они долго дружески разговаривали о Наташе.
– Любила ли она кого-нибудь сильно? – спрашивал Андрей. – Я знаю, что меня она никогда не любила совсем.[851] Того еще меньше. Но других, прежде?
– Один есть, это – Безухов, – сказала Соня. – Она сама не знает этого.
В тот же вечер князь Андрей при Наташе рассказывал о Безуховом, о известии, которое он получил от него. Наташа покраснела. Оттого ли, что она думала о Безухом больше, чем о другом, или от того, что с своим чутьем она чувствовала, что на нее смотрели, говоря это. Известие, полученное князем Андреем, было от Пончини, который в числе других пленных был приведен в Тамбов.
На другой день Андрей рассказывал о чертах великодушия и доброты Pierr’а из своих воспоминаний и из того, что говорил этот пленный. Соня тоже говорила о Pierr’е. Княжна Марья делала то же.
«Что они со мной делают? – думала Наташа. – А что-то они делают со мной». И она беспокойно оглядывалась вопросительно. Она верила в то, что они, Андрей и Соня, лучшие друзья, а делают с ней всё для ее добра.
<Вечером> князь Андрей попросил Наташу спеть в другой комнате, и[852] княжна Марья села аккомпанировать, и два года почти не троганный голос, как будто[853] сдерживая за всё это время всю свою обаятельность, вылился с такой силой и прелестью, что княжна Марья расплакалась, и долго все ходили, как сумашедшие, неожиданно сблизившись, бестолково переговариваясь.[854]
На другой день были приглашены пленные, которыми восхищались все в Тамбове, и в том числе Пончини. Два из них, генерал и полковник, оказались грубыми мужиками, не отчаивавшимися de baiser les Comtesses Russes[855] и плевавшими в комнате, и один, понравившийся всем, тонкий, умный, меланхолический Пончини, особенно понравившийся всем тем, что он без слез не мог говорить о Pierr’е и, рассказывая о его величии души в плену, с ребенком, доходил до того итальянского красноречия, которому нельзя не поддаться.
Наконец пришло письмо Pierr’а, что он жив и вышел с пленными из Москвы. И Пончини, признавшийся Андрею в признаниях Pierr’а и не перестававший удивляться случаю, сведшему его именно с той особой, был подослан к Наташе, чтобы сделать ей эту indiscretion,[856] которая теперь, когда было получено известие о смерти Hélène, не могла иметь дурных последствий.[857]
Старый граф видел всё это. Ему это не было радостно. Ему было тяжело и грустно – он чувствовал, что он при всем этом не нужен, что он отжил свою жизнь, сделал дело свое: наплодил детей, воспитал, разорился, и теперь они ласкают, жалеют его, но им его не нужно.[858]
–
После вступления неприятеля в Москву и доносов на Кутузова, и отчаяния в Петербурге, и негодования, и геройских слов, и опять надежды – кончилось тем, что войска наши перешли за Пахрой с[859] Тульской на Калужскую дорогу. Почему военные писатели, да и все на свете, полагают, что этот фланговый марш (это слово любят очень) есть весьма глубокомысленное движение, спасшее Россию и погубившее Наполеона, весьма трудно понять для человека, не принимающего всё на веру и думающего своим умом. Можно было сделать более 1000 различных переходов и на Тульскую, и на Смоленскую, и на Калужскую дороги, и результат был бы тот же. Точно так же, подходя к Москве, уже дух войска Наполеона упал, разбежались солдаты, и еще больше упал вследствие пожаров и грабежей московских. Это говорится только потому, что трудно людям видеть всю совокупность причин, изменяющих события, и так и хочется всё отнести к действиям одного (такого же, как я) человека.[860] Тем более, что это делает героя, которого мы так любим. Должно было быть так, и так было. Пробыв месяц в Москве, Наполеон и каждый человек его войска смутно чувствовали, что они погибли, и, стараясь скрывать это сознание, они, расстроенные, голодные и оборванные, пошли назад. За месяц тому назад под Бородиным они были сильны, а теперь, после месяца спокойных и удобных квартир и продовольствия в Москве и ее окрестностях, они испуганные побежали назад. Трудно верить, что всё это сделал фланговый марш за Красною Пахрой. Были другие причины, которые я не берусь перечислить, но зато и не выставляю одной, недостаточной, говоря, что только от этого.
После отчаяния в русской армии и в Петербурге опять ожили. Из Петербурга часто стали ездить курьеры, и немцы, и генералы от государя, так – погостить в армии, и Кутузов особенно ласкал этих гостей. 3 числа, когда Кутузову сказали, что французы выступили из Москвы, он захлипал от радостных слез и, перекрестясь, сказал:
– Уж заставлю же я этих французов есть лошадиное мясо, как турок.
Это изречение часто повторял Кутузов.[861] Но Кутузову прислали план действий из Петербурга, ему надо было атаковать очень хитро, с разных сторон. Кутузов, разумеется, восхищаясь этим планом, находился в затруднении в исполнении его. Бенигсен доносил государю, что у Кутузова девка одета в казака.
Бенигсен подкапывался под Кутузова, Кутузов под Б[енигсена], Е[рмолов] под К[оновницына?], К[оновницын?] под Т[оля], опять под Ермолова, Винценгероде под Б[енигсена?] и т. д. и т. д. и т. д. в бесконечных сочетаниях и перемещениях, но все они весело жили под Тарутиным с хорошими поварами и винами, и песенниками, и музыкой, и даже женщинами. Наконец явился гордый Лористон с письмом от Наполеона, в котором Наполеон писал, что он особенно рад случаю засвидетельствовать свое глубокое уважение фельдмаршалу. Но к[нязь] В[олконский?] хотел один принять его, Лористон отказался – это было низко ему – и потребовал свидания с Кутузовым. Нечего делать, Кутузов надел занятые эполеты у Коновницына и принял. Генералы толпились около. Все боялись, как бы не изменил Кутузов. Но Кутузов, как всегда, отложил всё, отложил и Лористона, и Наполеон остался без ответа. Между тем М[юрат] с М[илорадовичем] щеголяли глупостью под парламентерским флагом, и в один прекрасный день русские напали на французов, и французы побежали стремглав