она с своей обворожительной улыбкой, – что я была в браке только по той русской еретической религии и что я теперь только вступила в жизнь и, очистившись покаянием[2183], не могу быть связана тем, что наложили на меня обряды ложной религии.
Она давно уже придумала этот аргумент, всё ждала его от аббата, но, соскучившись дожидаться, высказала его сама. Directeur de consience был изумлен этим поставлением перед ним с такою простотой Колумбова яйца. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего умственного, трудами построенного здания аргументов. Он[2184] стал опровергать рассуждение своей духовной дочери и подвинулся ближе, но вдруг Элен вскрикнула, взялась обеими руками за грудь и упала на спинку кресла. Испуганный аббат вскочил с места, призвал женщин.
Привезенный доктор нашел графиню в постели и задыхающуюся.
– J’avais toujours soupçonné l’angine pectorale, – сказал он сам себе, выходя из комнаты, – et la voilà.[2185]
Было послано за княгиней Курагиной[2186] и за русским священником, но и та и другой приехали слишком поздно.[2187]
№ 232 (T. III, ч. 3, гл. VIII?).[2188]
У самой околицы Пьер должен был остановиться от столпившихся телег и казаков.
– Чисто, брат,[2189] вышарили. Евдокимовской сотни были переж нас, – говорил один из выезжавших казаков другому, который ехал вслед за Пьером.
Пьер проехал в околицу.
– Это чей такой? – сказал сзади его голос выезжавшего казака.
– А бог его знает. Конь добрый. Променять надо.
Пьер оглянулся. Казаки чему-то смеялись, глядя на его лошадь. В[2190] улице деревни тоже были воза выкочевывающих жителей, которые подвигались к околице. Около возов с воем шли женщины, уезжавшие и провожавшие отъезжающих. Пьер хотел спросить у жителей, зачем и куда они уходили, но все казались так взволнованы и озабочены, что он не решился обратиться ни к кому из них и проехал дальше. Обоз, толпившийся у околицы, очевидно, был последний. Большая деревня была пуста, только у колодца стояли два казака, поя лошадей в корыте, и несколько подальше колодца, на завалинке, сидел старик.
Погода все дни, начиная с 26, стояла прекрасная.[2191] Была та осенняя сухая погода, когда морозом ночным подсушивает землю и лист, оттаивающим морозом освежает ее и дневным солнцем коротко греет землю и коробит[2192] спадающий лист, горьким и крепким запахом которого кажется проникнутым весь воздух.
Когда Пьер въехал в деревню, было уже 4 часа, низко ходящее солнце зашло за[2193] крыши изб, и становилось свежо. Старый, с клинообразной, редкой, полуседой бородой и такими же большими бровями, сидел в шубе на завалинке, а корявыми с сведенными пальцами руками <держал> сделавшийся гладким костыль.[2194]
Пьер[2195] направился к старику.[2196]
Старик поднял голову, слабыми, мигающими глазами посмотрел на Пьера,[2197] опустил голову и передвинул несколько раз губами.
– Большак! Большак! Большак! – послышался[2198] в это время всё приближающийся и как бы зовущий его голос. Пьер оглянулся, и в это[2199] же время к нему подбежало какое-то странное мужское существо (у него была редкая борода и коротко остриженные волосы) в одной бабьей, раскрытой на груди рубашке.
– Бу-бу-бу-бу, большак, большак, постой, – говорило это существо, останавливая за поводья лошадь Пьера. Пьер невольно остановился. Дурачок вынул свои маленькие, нерабочие ручки, которые он держал прежде на красной, загорелой до разрезу рубахи груди, и, высунув их в короткие рукава, стал грозить Пьеру обоими пальцами и делая[2200] испуганное лицо.
– Бу, бу, бу, не езди, казак, курей убили, петуха убили. Большака убьют, бу, бу, бу. – Вдруг лицо дурачка просветлело, на старом лице его вдруг просияла детская, милая улыбка. – Пятак Семке. Большак, пятак, – заговорил он. – Свечку бу, бу, бу.
Пьер достал кошелек и дал дурачку несколько серебряных монет. Дурачок жадно схватил деньги и, подпрыгивая загорелыми и распухшими тупыми ногами, побежал к старику, приговаривая бу-бу-бу, показывая деньги и быстро зажимая их в кулак, в оба кулака и между ног, надуваясь до красноты, как будто с желанием удержать их от тех, которые отнимали их.
Пьер слез с лошади и подошел к старику.
– Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? – спросил Пьер.
Старик посмотрел на Пьера, как бы удивляясь вопросу.
– Куда же это едут?[2201]
– Куды едут? – повторил старик. – За Мекешенску[2202] идут.
– Да зачем? отчего?
– Отчаво? От гнева божья. Спрячь,[2203] Сеня, спрячь. Казаки отнимут,[2204] – прибавил старик, обращаясь к юродивому, который всё тужился и визжал, багровея, сжимая между ног свои кулаки с деньгами. – Старухе отдай. Она спрячет.
Пьер, не спуская глаз, смотрел на старика. Он никогда не видал еще таких людей. Это был один из тех стариков, которые бывают только в[2205] мужицком рабочем быту. Он не был старик потому, что ему было 80 или 100 (этому старику могло быть и 60 и 100 лет), он не был старик потому, что у него были правнуки, или потому, что он был сед, плешив и беззуб (у этого, напротив, были все, хотя и доеденные, как у лошади, зубы и было больше русых, чем седых, волос), но он был старик потому, что у него [не] было больше желаний и сил. Он пережил себя. Всю жизнь он работал. Лет 30 он всё меньше и меньше имел сил работать и, наконец, невольно пришел к полному физическому бездействию и вместе с тем к полному нравственному сознанию значения жизни. И окружающие его, и он сам уже 10 лет ждали его смерти, потому что жизнь его не нужна была больше, и потому значение его жизни и жизнь других было вполне открыто ему. И это чувствовалось при первом взгляде на него. Это был не старик, искусственный старик, каких мы видаем в сословиях, не работающих физически, а это было – олицетворение старости – спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей – всё говорило это, и Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним.
– А разве казаки отнимают у вас ваше имущество? – спросил Пьер.
– Выгоняют народ, – сказал старик, – что ж им быть тут, когда враг идет.
– Да кто ж им велел?
– Бог велел, родимый, бог велел, – как бы извиняя их, сказал старик. – Бог наказал за грехи. Он и помилует.
– Что ж[2206] ты не уехал?
– Куды ж я от бога уеду. Он везде найдет…[2207]
– А твои уехали?
– Ребята поехали за Мекешенску, знашь, по Верейской. Отдай ему[2208] коня-то, – сказал он, заметив, что Пьер не знал, куда деть лошадь. – Сеня, возьми коня-то, на двор сведи.
– Это твой дом? – спрашивал Пьер.
– Войди, войди, хлеба хочешь? Поди, поешь. Вот дай старуха придет.
Пьер, ничего не отвечая, сел рядом с стариком и невольно стал смотреть на юродивого, который, взяв поводья лошади, стал обнимать ее за шею, целовать ее в шею, в ноздри.
– Страсть скотов любит, – сказал старик. – Сведи в двор, сена дай.
– Бу, бу, бу, – говорил юродивый и,[2209] бросив поводья, стал креститься и кланяться в землю в ноги лошади, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади.[2210] Страшно было смотреть на голову Сени под ногами лошади, но лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого. Два казака, съехавшиеся у околицы, проехали по улице и, посмеявшись на юродивого, завернули в соседний двор.
Юродивый поднялся и хотел вести лошадь в ворота, когда в это время к завалинке быстрым легким шагом подошла маленькая, сгорбленная, с сморщенным в кулачок лицом старушка в белом платке. Она выходила за околицу провожать внучат и сыновей и возвращалась к старику.
– Большуха, большуха, бу, бу, бу, – заговорил Сеня, показывая ей деньги, – спрячь, зарой. Казаки возьмут. Конь мой! —
Он отдал ей деньги и опять стал кланяться в землю перед лошадью.
Старуха взяла деньги и, подойдя к старику,[2211] приложив занавеску к глазам, стала всхлипывать.
– Проводила? – сказал старик.
– О-ох! мои горестные, о-ох, да мои голуби, да улетели на чужую сторонушку. О-ох.
– Человеку хлеба поесть дай, – сказал старик.
– О-ох, мой болезный, – перенеся на Пьера свое умиление, запела старушка, – что ты, милый мой, али заблудший ты какой?[2212] Поди, поди в избу, я те хлеба покрошу.
Пьер вошел за старухой в избу и сел за стол. Старушка достала чашку, обтерла ручником, вынула начатой хлеб из стола и накрыла конец стола скатертью.[2213]
– Что, все уехали у вас из деревни? – спросил Пьер.
– [2214]О-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут нам вот за три двора лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…
В середине неторопливого, складного и ласкового рассказа старухи проголодавшийся Пьер, с особенным аппетитом евший черный теплый хлеб, вдруг услыхал нечеловеческий, пронзительный крик под окном.
– Ох, родные мои милые. Сеня наш что-то. Божий человек. Али его обижают?
Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжа пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.
– Ай, ай, ай. Бу, бу, бу. Ай, ай, ай, – кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо[2215] и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казаки, ударив по лошади, выскакали за околицу. Пьер вернулся к старику.
–[2216] Ох, грехи наши тяжкие, – сказал старик. – Всем, голубчик, пострадать надо, всем пострадать.
– Разбойники, что делают, – говорила старуха. – Чья лошадь-то у тебя, как ты за нее ответ дашь. Ох, ты, мой болезный,– говорила старуха.
Сеня продолжал подпрыгивать и визжать и кидать землею. Старик прокашлялся.
– Божья власть, – проговорил он[2217] и пошел в избу, влез на печь и замолк.
Старуха долго вечером рассказывала Пьеру о деревенских и домашних делах и расспрашивала его, куда ему нужно было итти, и свела его спать в сарай на сено. Юродивый лег вместе с Пьером и тотчас же заснул. Пьер долго не спал. На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.
* № 233 (T. III, ч. 3, гл. VIII).[2218]
– Что, все уехали у вас из деревни? – спросил Пьер.
– О-о-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут дочка моя родная, вот за три двора отдана, лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…[2219]
Старуха не договорила еще, как