спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести[2653] его: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей?[2654] С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались на улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими русскими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он[2655] отвечал своему собеседнику, что по некоторым причинам, о которых он ничего не может сказать, лишили его возможности знать то, что делалось в городе. Но ему доставляло удовольствие видимое смущенное недоумение французского офицера.[2656]
Мельвиль, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers, ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника: попробовал дать положение шпаг кварты, секунды или даже квинты – всё нет шпаги противника, а противник стоит, согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.
Мельвиль выпил одну, другую и третью рюмку, приговаривая:
– C’est excelent cette eau de vie.[2657]
Пьер тоже выпил несколько рюмок водки,[2658] которой он давно уж не пил, и разговор их, переходя с предмета на предмет, всё более и более оживлялся.
Они говорили[2659] преимущественно о настоящей войне. Мельвиль, за что Пьер чувствовал к нему благодарность, не переставая восхвалял храбрость русских.
– Вы – великая нация, – часто повторял он, но слова эти были говорены в Москве, и Пьер болезненно чувствовал это.[2660]
Пьер невольно, после дней, проведенных[2661] в уединении, испытывал наслаждение говорить[2662] с человеком своего мира.[2663] Может быть, его и радовало бессознательно то, что он[2664] удивлял Мельвиля своими речами, выказывавшими образование.
Герасим достал где-то бутылку красного вина и поставил на стол. Пьер налил стакан Мельвилю, но француз предложил Пьеру выпить с ним вместе.
– Timeo Danaos et dona ferentes,[2665] – сказал Пьер, улыбаясь.
– О нет, напротив, – отвечал Мельвиль, поспешно выпивая свой стакан, и[2666] он долго молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался.[2667]
Он, очевидно,[2668] думал более всего об этом странном человеке, который был перед ним.[2669] Как бы экзаменуя друг друга вследствие цитаты из Виргилия, они заговорили о римском поэте, потом о Корнеле и его трагедиях, которые оба одинаково любили. За бутылкой вина Пьер всё более и более забывал свою роль и свои намерения и испытывал дружеское чувство к этому приятному и чуждому человеку.
Разговор их был прерван Кадором, который[2670] быстро вошел в комнату и, весело потирая руки, подсел к бутылке. Мельвиль тотчас же отозвал его в сторону и что-то сказал ему, после чего Кадор с самыми добродушно-ласковыми приемами подошел к Пьеру, благодаря его за спасение капитана и предлагая свою дружбу. Пьер хотел уйти, но Кадор ни за что не хотел отпустить его, умоляя выпить с ним стакан вина.
– Я иначе буду думать, что вы сердитесь на меня, – говорил он.
Пьер должен был остаться и выпил еще стакан вина, но всё его благодушное расположение вдруг исчезло при появлении грубого, веселого Кадора, и его неизбежный будущий поступок опять представился ему во всей своей значительности.
Мельвиль заметил это, беспрестанно поглядывая на Пьера, и старался предупреждать и смягчать те слова Кадора, которые могли оскорбить Пьера. Кадор не умолкая говорил, рассказывал то о том, как он хорошо поместился, выгнав одного бояра из его комнаты, о том, как его солдаты уже в дружбе с кухаркой и что эта дикая – недурна, о том, как его sergent достал русскую коляску. Потом он рассказывал про слух (который был ложен) о том, что к императору приехал посланник от Александра просить мира. Очевидно, для Кадора не представлялось никаких затруднений в настоящем положении Москвы. Столица была завоевана, квартиры хорошие и начальство знало свое дело, а он знал свое. В середине его разговора Пьер всё думал о своем деле и спросил Кадора о том, где теперь их император. Ему отвечали, что он еще за Москвою.
Допив водку и вино, Кадор встал, сказав, что надо итти к расчету людей и, потрепав по плечу Пьера «sans rancune, n’est ce pas?»[2671], едва удерживаясь от того, чтобы сказать «mon gros»,[2672] которое, видимо, висело у него на языке, он ушел, бренча саблей, стуча своими мускулистыми ногами и насвистывая какую-то песенку. По уходе Кадора Мельвиль еще с большей деликатностью, казалось, старался изгладить дурное впечатление, произведенное его товарищем. Он попросил Пьера показать ему комнатку, где бы он мог поместиться, никого не стесняя. Пьер отвечал, что он может поместиться, где хочет, что сам он занимает чужой дом, и он показал ему все комнаты. Когда они пришли в кабинет, большое количество книг обратило внимание француза. Он смотрел по полкам и вынимал, читая заглавия тех, которые были по-французски.
Он тоже взглянул на пистолет, но поспешно отвернулся, как будто не замечая его.
Пьер молча, в грустных размышлениях, сидел на диване.
Обойдя библиотеку, Мельвиль подошел к нему и взял его за обе руки.
– Eh bien, vous êtes triste, n’est ce pas?[2673] – сказал он.
– Oui, je le suis,[2674] – сказал Пьер и, взглянув на доброе, красивое лицо Мельвиля, на него опять нашло прежнее благодушие.[2675]
– Je vois un hasard providentiel de vous avoir rencontré,[2676] – сказал Мельвиль. —Attendez,[2677] и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.
– Кто же вы? – сказаль Мельвиль.
– [2678]Кто я? – сказал[2679] Пьер. —Я вам скажу это,[2680] я не буду просить тайны: я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам[2681] не нужна, но я – один из богатейших людей России. Я – русский граф, у меня два огромных дома в Москве; но я остался здесь для того, чтобы…[2682] но я не могу сказать вам…[2683]
Мельвиль долго и внимательно посмотрел на Пьера.
– Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы – брат мой, и будем братьями.
– И будем братьями, – повторил Пьер.
Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга. Мельвиль сел подле него.[2684]
– Какая судьба странная иногда руководит людьми, – начал он. – Кто бы мне сказал, что я буду военный, что я буду служить императору, что я буду в России, в Москве, что первый мой шаг в Москве будет сопряжен с опасностью жизни и что меня спасет собрат по масонству. Вы знаете, наша фамилия – одна из самых старых во Франции.
И с той легкой и[2685] наивной откровенностью француза Мельвиль рассказал Пьеру всю свою жизнь, все свои семейные, имущественные, родственные и даже любовные отношения. Ma pauvre mère,[2686] разумеется, играла важную роль в этом рассказе.
История его состояла в том, что он был счастлив и богат до революции, эмигрировал во время революции и вернулся[2687] во время Империи, что он простил узурпатору всё за славу, которой он покрывал Францию, и сам он стал под победоносные орлы de l’homme de destin.[2688]
– Но я не военный человек по душе, мои желанья, вся моя жизнь не в этом, а вот где, – и Мельвиль показал Пьеру в медальоне портрет красивой девушки, которая была его невеста и была дочь закоренелого эмигранта. Весь рассказ Мельвиля был искренний, задушевный, и голос и лицо его были необыкновенно приятны, и Пьер всей душой сочувствовал ему.
[Далее от слов: – Но что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю почти совпадает с текстом варианта № 241 (стр. 403) зa исключением упоминаний об Аксинье Ларивоновне, которые здесь вычеркнуты.]
* № 251 (T. III, ч. 3, гл. XXVII—XXIX).
(Новая глава)[2689]
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича в состоянии, близком к сумашествию. Всем существом его овладела одна, неотвязная мысль – мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, но мысль эта овладела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы остаться в Москве и принять с народом участие в защите столицы; потом ему смутно представилась другая мысль в связи с кабалистическим значением своего имени, потом он, на всякий случай, достал себе кафтан и пистолет. И в тот день, когда он вернулся вместе с народом из-за Трехгорной заставы, убедившись, что защищать Москву не будут, и положил заряженный пистолет на стол, он почувствовал, что дело, представлявшееся ему прежде только возможным, теперь было неизбежно.
Представление того студента в Вене в 1809-м году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Да, один за всех я должен совершить или погибнуть, – думал Пьер.[2690] – Да, я подойду… вот так». Пьер встал, взял в руки пистолет и прицелился в угол шкафа. – Не я, а рука провидения казнит тебя, – проговорил Пьер слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его. – Ну что ж, берите, казните меня, – говорил дальше Пьер, принимая покорную позу. Вообще Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни смерти, ни даже раны, которую он нанесет Наполеону, но представлял себе[2691] с необыкновенной яркостью и с грустным наслаждением свою погибель и свое геройское мужество при перенесении казни.[2692]
То неопределенное, но страстное испытанное Пьером в первый раз в Слободском дворце чувство, вследствие которого он решился выставить полк и сам поехал в Можайск и заехал в самый пыл битвы, то же чувство, вследствие которого он убежал из своего роскошного дома и, живя в доме Баздеева, ел одни щи и кашу,