кушать. Сели за стол; только Нехлюдов и говорит:
— Simon! бутылку Клодвужо; да смотри, согреть хорошенько.
Simon ушел, приносит кушанье, бутылки нет.
— Что ж, говорит, вино?
Simon побежал, приносит жаркое.
— Подавай же вино, — говорит.
Simon молчит.
— Что ты с ума сошел! мы уж кончаем обедать, а вина нет. Кто ж его пьет с десертом?
Побежал Simon.
— Хозяин, — говорит, — вас просит.
Покраснел весь, выскочил из-за стола.
— Что, — говорит, — ему надо?
А хозяин стоит у двери.
— Я, — говорит, — не могу вам больше верить, коли вы мне по счету не заплатите.
— Да я, — говорит, — вам сказал, что я в первых числах отдам.
— Как вам угодно, — говорит, — будет; а я в долг не могу беспрестанно давать и ничего не получать. У меня и так, — говорит, — десятки тысяч в долгах пропадают.
— Ну, полно, моншер, — говорит, — уж мне-то можно поверить. Пришлите бутылку, а я постараюсь вам поскорее отдать.
И убежал сам.
— Что это, вас зачем вызывали? — гусар говорит.
— Так, — говорит, — просил меня об одной вещи.
— А славно бы, — говорит гусар, — теперь винца тепленького стакан выпить.
— Simon, что же?!
Побежал мой Simon. Опять нет ни вина, ничего. Плохо. Вышел из-за стола, прибежал ко мне.
— Ради Бога, — говорит, — Петруша, дай мне шесть целковых.
А на самом лица нет.
— Нету, — говорю, — сударь, ей-Богу, да уж и так за вами моих много.
— Я тебе, — говорит, — сорок целковых за шесть через неделю отдам.
— Коли бы были, — говорю, — я бы не смел отказать, а то, ей-ей, нету.
Так что же? выскочил, зубы стиснул, кулаки сжал, как шальной по колидору бегает, да по лбу себя как треснет.
— Ах! — говорит, — Господи! Что это?
Даже не зашел в столовую, вскочил в карету и ускакал.
То-то смеху было. Гусар говорит:
— Где, мол, барин, что со мной обедал?
— Уехал, — говорят.
— Как уехал? Что ж он сказать велел?
— Ничего, — говорят, — не велели сказывать: сели, да и уехали.
— Хорош, — говорит, — гусь!
Ну, думаю себе, теперь долго ездить не будет, после то есть сраму такого. Так нет. На другой день в вечеру приезжает. Пришел в бильярдную и ящик какой-то с собой принес. Снял пальто.
— Давай играть, — говорит.
Глядит исподлобья, сердитый такой.
Сыграли партийку.
— Довольно, — говорит, — поди принеси мне перо и бумаги: письмо нужно написать.
Я, ничего не думамши, не гадамши, принес бумаги, положил на стол в маленькую комнату.
— Готово, — говорю, — сударь.
Хорошо. Сел за стол. Уж он писал, писал, бормотал всё что-то, вскочил потом нахмуренный такой.
— Поди, — говорит, — посмотри, приехала ли моя карета?
Дело в пятницу на Масляной было, так никого из гостей не было: все по балам.
Я пошел было узнать о карете, только за дверь вышел:
— Петрушка! Петрушка!— кричит, точно испужался чего.
Я вернулся. Смотрю, он белый, вот как полотно, стоит, на меня смотрит.
— Звать, — говорю, — изволили, сударь?
Молчит.
— Что, — говорю, — вам угодно?
Молчит.
— Ах, да! давай еще играть, — говорит.
Хорошо. Выиграл он партию.
— Что, — говорит, — хорошо я научился играть?
— Да, — я говорю.
— То-то. Поди, — говорит, — теперь, узнай, что карета?
А сам по комнате ходит.
Я себе, ничего не думая, вышел на крыльцо: вижу, кареты никакой нет, иду назад.
Только иду назад, слышу, кием ровно стукнул кто-то. Вхожу в бильярдную: пахнет что-то чудно̀.
Глядь: а он на полу лежит, ве-есь в крови, и пистоль подле брошена. Так я до того испужался, что слова сказать не мог.
А он дрыгнет, дрыгнет ногой, да и потянется. Захрапел потом, да и растянулся вот этаким родом.
И отчего такой грех с ними случился, что душу свою загубил, то есть Бог его знает; только что бумагу эту оставил, да и то я никак не соображу.
Уж чего не делают господа!.. Сказано, господа… Одно слово: — господа.
_____________
«Бог дал мне всё, чего может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь всё, что было во мне хорошего.
«Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость.
«Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю; чувствую свое падение и не могу остановиться. Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным: тогда было бы какое-то утешительное, угрюмое величие в моем отчаянии. Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятий чести нашего общества и презирать его. Ежели бы я был несчастлив, я бы мог роптать. Ежели бы я сделал преступление, я бы мог раскаянием или наказанием искупить его; но я просто низок, гадок, знаю это — и не могу подняться.
«И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет.
«Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины — вот мои воспоминания!
«Одна ужасная минута забвения, низости, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.
«Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такою ясностью и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?
«Меня оскорбили — я вызывал на дуэль и думал, что вполне удовлетворил требованиям благородства. Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия — я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, — я, который так хорошо понимал эти священные обязанности. Бесчестный человек сказал мне, что у меня нет совести, что я хочу красть, — и я остался его другом, потому что он бесчестный человек и сказал мне, что он не хотел меня обидеть. Мне сказали, что смешно жить скромником, — и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!
«А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на эту светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, — и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.
«Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться; но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла страшная для других и отрадная для меня мысль о самоубийстве.
«Но и в этом отношении я был низок и подл. Только вчерашняя глупая история с гусаром дала мне довольно решимости, чтобы исполнить свое намерение. Во мне не осталось ничего благородного — одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни.
«Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом, и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму.
— —
«Непостижимое создание человек!»
РАССКАЗ.
(1856)
I.
В седьмом часу вечера, я, напившись чаю, выехал со станции, которой названия уже не помню, но помню, где-то в Земле Войска Донского, около Новочеркасска. Было уже темно, когда я, закутавшись в шубу и полость, рядом с Алешкой уселся в сани. За станционным домом казалось тепло и тихо. Хотя снегу не было сверху, над головой не виднелось ни одной звездочки, и небо казалось чрезвычайно низким и черным сравнительно с чистой снежной равниной, расстилавшейся впереди нас.
Едва миновав темные фигуры мельниц, из которых одна неуклюже махала своими большими крыльями, и выехав за станицу, я заметил, что дорога стала тяжелее и засыпаннее, ветер сильнее стал дуть мне в левую сторону, заносить в бок хвосты и гривы лошадей и упрямо поднимать и относить снег, разрываемый полозьями и копытами. Колокольчик стал замирать, струйка холодного воздуха пробежала через какое-то отверстие в рукаве за спину, и мне пришел в голову совет смотрителя не ездить лучше, чтоб не проплутать всю ночь и не замерзнуть дорогой.
— Не заблудиться бы нам? — сказал я ямщику. Но, не получив ответа, яснее предложил вопрос: — Что̀, доедем до станции, ямщик? не заблудимся?
— А Бог знает, — отвечал он мне, не поворачивая головы, — вишь, какая поземная расходится: ничего дороги не видать. Господи-батюшка!
— Да ты скажи лучше, надеешься ты довезти до станции или нет? — продолжал я спрашивать. — Доедем ли?
— Должны доехать, — сказал ямщик и еще продолжал говорить что-то, чего уже я не мог расслышать за ветром.
Ворочаться мне не хотелось; но и проплутать всю ночь в мороз и метель в совершенно голой степи, какова эта часть Земли Войска Донского, казалось очень невесело. Притом же, несмотря на то, что в темноте я не мог рассмотреть его хорошенько, ямщик мой почему-то мне не нравился и не внушал к себе доверия. Он сидел совершенно посередине, с ногами, а не сбоку, роста был слишком большого, голос у него был ленивый, шапка какая-то не ямская — большая, раскачивающаяся в разные стороны; да и понукал он лошадей не так, как следует, а держа вожжи в обеих руках, точно как лакей, который сел на козлы за кучера, и, главное, не доверял я ему почему-то за то, что у него уши были подвязаны платком. Одним словом, не нравилась