губернатором брат ее отца, чего она никак не ожидала.
Она жила у акушерки Марьи Ивановны уже 4-й месяц и, узнав о том, что дядя в том же городе, собиралась уехать куда-нибудь дальше.
III.
Михаил Иванович проснулся рано и в это же утро, войдя в кабинет брата, отдал ему приготовленный чек на деньги, которые он оставлял брату, прося его помесячно выдавать их дочери, и спросил, когда отходит в Петербург курьерский. Поезд отходил в 7 часов вечера, так что Михаил Иванович мог успеть пообедать ранним обедом до отъезда. Напившись кофе с невесткой, которая ничего не говорила больше о том, что так было тяжело ему, а только робко взглядывала на него, он, по своей обыкновенной гигиенической привычке, пошел сделать обычную прогулку.
Александра Дмитриевна проводила его до передней.
— Вы пройдите, Мишель, в городской сад, там прекрасно ходить и от всего близко, — сказала она, жалостно глядя ему в сердитое лицо.
Михаил Иванович послушался ее совета и пошел в городской сад, откуда было всё близко, и с досадой думал о глупости, упорстве и бессердечности женщин. «Ей не жалко меня, — думал он о невестке. — Она и понять не может моих страданий. А она? — он подумал о дочери. — Она знает, что это для меня, какая это мука. Какой ужасный удар, в конце жизни, которую укоротит наверное она же. Ну, да и лучше конец, чем эти мучения. И всё это pour les beaux yeux d’un chenapan».24 — O-o-o, — громко простонал он, и такое чувство ненависти и злобы поднялось в нем при мысли о всем том, что теперь будут говорить в городе, когда все узнают (наверно все уже знают), такое чувство злобы поднялось в нем против нее, что захотелось всё сказать ей, дать ей понять всё значение того, что она сделала. «Они не понимают».
«Оттуда всё близко», подумал он и, достав записную книжку, прочел ее адрес: Кухонная улица, дом Абрамова, Вера Ивановна Селиверстова. Она жила под этим именем. Он подошел к выходу и кликнул извозчика.
— Вам кого, господин? — спросила его Марья Ивановна, акушерка, когда он вошел на узкую площадку крутой, вонючей лестницы.
— Госпожа Селиверстова здесь?
— Вера Ивановна? Здесь, пожалуйте. Она вышедши, в лавочку пошла, должно, сейчас придет.
Михаил Иванович вошел за толстой Марьей Ивановной в маленькую гостиную, и его, как ножом, резнул, как ему показалось, отвратительный, злой крик ребенка из соседней комнатки.
Марья Ивановна извинилась, ушла в комнатку, и слышно было, как успокаивала ребенка. Ребенок затих, и она вышла.
— Это ее ребеночек. Она сейчас придет. Вы кто ж будете?
— Я знакомый, да я лучше после приду, — сказал Михаил Иванович, готовясь уйти. Так мучительно ему было готовиться к встрече с ней и так невозможно казалось какое бы то ни было объяснение.
Он только повернулся и хотел уйти, как по лестнице послышались легкие, быстрые шаги, и он узнал голос Лизы.
— Марья Ивановна! что, не кричал без меня… А я…
И она вдруг увидала отца. Кулек, который она держала в руке, выпал у нее из рук.
— Папа?! — вскрикнула она и, вся бледная и трясущаяся всем телом, остановилась в дверях.
Он смотрел на нее и не двигался с места. Она похудела, глаза стали больше, нос завострился, руки тонкие, костлявые. И не знал, что сказать и что сделать. Он забыл теперь всё то, что думал о своем сраме, и ему только жалко, жалко было ее, жалко и за ее худобу, и за ее плохую, простую одежду, и, главное, за жалкое лицо ее с умоляющими о чем-то, устремленными на него глазами.
— Папа, прости, — сказала она, подвигаясь к нему.
— Меня, — проговорил он, — меня прости, — и он захлюпал, как ребенок, целуя ее лицо, руки и обливая их слезами.
Жалость к ней открыла ему самого себя. И увидав себя, какой он был действительно, он понял, как он виноват перед ней, виноват за свою гордость, холодность, даже злобу к ней. И он рад был тому, что виноват, что ему нечего прощать, а самому нужно прощение.
Она повела его в свою комнату, рассказала ему, как она живет, но не показывала ему ребенка и ничего не говорила о прошедшем, зная, что это было бы мучительно для него. Он сказал ей, что ей надо устроиться иначе.
— Да, если бы в деревне, — сказала она.
— Мы всё обдумаем это, — сказал он.
Вдруг за дверью сначала запищал, а потом закричал ребенок. Она открыла широко глаза и, не спуская их с отца, замерла в нерешительности.
— Что ж, тебе кормить надо, — сказал Михаил Иванович, шевеля бровями от явного внутреннего усилия.
Она поднялась, и ей вдруг пришла безумная мысль показать тому, кого она так давно любила, того, кого она теперь любила больше всего на свете. Но, прежде чем сказать то, что хотела, она взглянула в лицо отца. Рассердится он или нет?
Лицо отца выражало не сердитость, но одно страдание.
— Да иди, иди, — сказал он. — Слава Богу. Да, я завтра приду опять, и мы решим. Прощай, голубушка. Да, прощай. — И опять ему трудно было удержать поднявшийся комок в горле.
————
Когда Михаил Иванович вернулся к брату, Александра Дмитриевна тотчас же спросила его:
— Ну что?
— Да ничего.
— Видели? — спросила она, по лицу его догадываясь, что что-то случилось.
— Да, — скороговоркой проговорил он и вдруг заплакал. — Да, и глуп и стар стал, — сказал он, успокоившись.
— Нет, умен, очень умен.
————
Михаил Иванович простил дочь, совсем простил, и ради прощенья победил в себе весь страх перед славой людской. Он устроил дочь у сестры Александры Дмитриевны, жившей в деревне, и видался с дочерью и любил ее не только попрежнему, но еще больше, чем прежде, и часто приезжал к ней и гостил у нее. Но ребенка он избегал видеть и не мог победить в себе чувства отвращения, омерзения к нему. И это было источником страданий дочери.
13 Ноября 1906.
————
** ОТЕЦ ВАСИЛИЙ
I.
Была осень. И еще не рассветало, когда к небольшому, крытому соломой дому в две связи священника Василья Давыдыча, гремя по замерзшим колчужкам, подъехала телега. Из телеги вышел мужик в кафтане с поднятым воротником и шапке и, завернув лошадь, стал стучаться кнутовищем в окно одной из связей, там, где, он знал, живут работница и кухарка.
— Кто тут?
— К батюшке.
— К боли.
— Да ты чей будешь?
— Из Воздрема.
Работник засветил огонь, вышел в сени и на двор и впустил мужика в ворота.
Из горницы в кацавейке, платке и валенках вышла матушка, толстая, приземистая женщина, и заговорила сердитым, хриплым голосом:
— Это еще кого нелегкая принесла?
— За батюшкой приехал.
— А вы чего дрыхнете. И печь не затапливали.
— Разве время?
— Я бы не говорила, коли не время.
Воздремский мужик вошел в людскую избу, перекрестился на иконы, поклонился матушке и сел у двери на лавке.
Жена его долго мучалась в родах, родила мертвого и теперь сама помирала.
Мужик сидел и, глядя на то, что делалось в избе, думал о том, как он повезет попа: прямо, или через Косое, как он сюда ехал, или в объезд. «Уж очень плохо под селом. Ручей замерз, a держит. Насилу выбрался». Вошел работник и, свалив вязанку березовых дров у печи, попросил мужика наколоть лучину из сухого полена. Мужик разделся и стал работать.
Священник проснулся, как он всегда просыпался, веселый и бодрый. Еще лежа на постели, перекрестился и прочел свою любимую молитву «Царю небесный» и несколько раз проговорил: «Господи помилуй». Потом, спустив ноги, обулся, умылся, расчесал длинные волосы, надел старый подрясник и стал перед иконами на молитву. В середине чтения «Отче наш», на словах «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», он остановился и вспомнил отца дьякона, который вчера, в пьяном виде, встретив его, бормотал, но так, что было слышно: «Фарисеи, лицемеры». Слова «фарисеи, лицемеры» особенно обидели Василия Давыдовича именно потому, что он считал себя подверженным всяким порокам, но только не лицемерию. И он был сердит на дьякона. «Да, оставляем, — проговорил он в душе, — Бог с ним», и продолжал дальше. При словах «не введи нас во искушение» он вспомнил, как вчера после домашней всенощной, которую он служил у богатого помещика Молчанова, ему было приятно пить чай с ромом.
II.
Помолившись, он посмотрелся в кривящее лицо зеркальце, расправил на обе стороны растущие вокруг уже большой лысины расчесанные белокурые волосы, с удовольствием взглянул на свое широкое, доброе, с редкой бородкой, моложавое, несмотря на его 42 года, лицо и вышел в зальцо, в которое матушка только что поспешно, с трудом вносила готовящийся уйти самовар.
— Что же ты сама. А Фекла?
— Что же сама? — передразнила матушка. — А то кому ж?
— Что же рано так?
— Приехали за тобой из Воздрема к боли. Женщина умирает.
— Давно?
— Да еще даве.
— Что ж вы меня не разбудили.
Отец Василий напился постного чаю (была пятница), взял дары, надел шубу, шапку и вышел твердой походкой в сенцы. Воздремский мужик ждал его в сенях.
— Здорово, Митрий, — сказал отец Василий и, поддерживая рукав, перекрестил мужика и дал поцеловать свою небольшую, твердую руку с коротко обстриженными ногтями и вышел на крыльцо.
Солнце взошло, но его не видно было из-за низко нависших туч. Мужик вывел из ворот телегу и подал к крыльцу. Василий Давыдыч легко поднялся с чеки заднего колеса на телегу и сел на обернутое дерюжкой сено на сиденье. Митрий сел рядом, тронул утробистую, лопоухую кобылу, и телега загремела по замерзшим колчам. Попархивал снежок.
III.
Семейство Василья Давыдовича Можайского состояло из жены, ее матери, старой попадьи, и трех детей: двух сыновей и дочери. Старший сын кончал курс в семинарии и готовился в студенты, второй, любимец матери, меньшой, пятнадцатилетний Алеша, был еще в духовном училище, дочь Лёня, шестнадцати лет, жила дома, плохо помогала матери и тяготилась своей жизнью. Сам Можайский в свое время учился в семинарии так хорошо, что, окончив курс в 1840-м году одним из первых, готовился в академию и мечтал и о профессорстве и об архиерействе. Но мать его, вдова дьячка, с одним сыном-пьяницей и тремя дочерьми, была в великой нужде. И то решение, которое он тогда принял, незаметно дало направление жертвы и самоотречения всей его жизни. Чтобы не огорчать старуху-мать, он решил бросить мечты об академии и поступить в сельские священники. Он сделал это из любви к