произведения своего труда, необходимо исполнять все требования этих учреждений, включая и убийство своих ближних, допустим все это; остается все-таки неразрешимое в нашем мире затруднение. Затруднение это в невозможности согласования той христианской веры, которую с особенным подчеркиванием исповедуют все люди, составляющие правительство, с составленными из христиан войсками, приготовляемыми к убийству. Как ни извращай христианское учение, как ни замалчивай главные его положения, основной смысл этого учения всетаки только в любви к богу и ближнему — к богу, т.-е. к высшему совершенству добродетели, и к ближнему, т.-е. ко всем людям без различия. И потому, казалось бы, неизбежно признать одно из двух: или христианство с любовью к богу и ближнему, или государство с войсками и войнами?
Очень может быть, что христианство отжило и что, выбирая одно из двух: христианство и любовь или государство и убийство, люди нашего времени найдут, что существование государства и убийства настолько важнее христианства, что надо забыть про христианство, а держаться только того, что важнее для людей: государства и убийства.
Все ото может быть, по крайней мере могут люди думать и чувствовать так. Но тогда так и надо сказать. Надо сказать, что люди в наше время должны перестать верить тому, что говорит совокупная мудрость всего человечества, что говорит исповедуемый ими закон Бога, перестать верить в то, что записано неизгладимыми чертами в сердце каждого человека, а должны верить только тому, что будет повелено, включая и убийство, разными людьми, случайно, по наследству ставшими императорами, королями, или по разным интригам, по выборам ставшими президентами, депутатами палат и парламентов. Так и сказать надо.
Сказать же этого нельзя. Нельзя сказать не только этого, но нельзя сказать ни того, ни другого. Сказать, что христианство запрещает убийство, не будет войска, не будет правительства. Сказать, что мы, правители, признаем законность убийства и отрицаем христианство, никто не захочет повиноваться такому правительству, основывающему свою власть на убийстве. Да и кроме того, если разрешается убийство на войне, то оно тем более должно быть разрешено для народа, отыскивающего свое право в революции. И потому правительства, не имея возможности сказать ни то, ни другое, стараются только о том, чтобы скрыть от своих подданных неизбежность решения дилеммы.
И потому для противодействия злу войны нам, собравшимся здесь, если мы точно хотим достигнуть своей цели, нужно только одно: поставить эту дилемму с полной определенностью и ясностью как перед людьми, составляющими правительства, так и перед массами народа, составляющими войско. Для того же, чтобы это сделать, мы должны ясно, открыто не только повторить ту истину, о том, что человек не должен убивать человека, но и разъяснить то, что никакие соображения не могут уничтожить для людей христианского мира обязательность этой истины.
И потому я предложил бы нашему собранию составить и обнародовать такое воззвание к людям всех и в особенности христианских народов, в котором мы ясно и определенно высказали бы то, что все знают, но никто или почти никто не говорит, а именно то, что война не есть, как это признается теперь большинством людей, какое-то особенно доброе, похвальное дело, а есть, как всякое убийство, гадкое и преступное дело, как для тех людей, которые свободно набирают военную деятельность, так и для тех, которые из страха наказания или из корыстных видов избирают ее.
По отношению лиц, свободно избирающих военную деятельность, я предложил бы ясно и определенно высказать в этом воззвании то, что, несмотря на всю ту торжественность, блеск и всеобщее одобрение, которыми обставляется эта деятельность, деятельность эта преступная и постыдная, и тем более преступная и постыдная, чем выше положение, занимаемое человеком в военном сословии. Точно так же предложил бы высказать ясно и определенно по отношению людей из народа, которые призываются в военную службу угрозами наказания или подкупом, ту грубую ошибку, которую они делают и против своей веры, и против нравственности, и против здравого смысла, когда соглашаются поступать в войско: против веры тем, что, поступая в ряды убийц, нарушают признаваемый ими закон Бога; против нравственности тем, что из страха наказания со стороны властей или из корыстных видов соглашаются делать то, что в душе своей признают нехорошим; и против здравого смысла тем, что, поступая в войско, рискуют в случае войны теми же самыми, если не более тяжелыми бедствиями, чем те, которые им угрожают за отказ; главное же, поступают противно здравому смыслу уже явно, потому что вступают в то самое сословие людей, которое лишает их их свободы и принуждает поступать в солдаты.
По отношению и тех и других я предложил бы ясно высказать в этом воззвании ту мысль, что для людей истинно просвещенных и потому свободных от суеверия военного величия (а таковых с каждым днем становится все больше и больше) военное дело и звание, несмотря на все усилия скрыть его истинное значение — есть дело столь же и даже гораздо более постыдное, чем дело и звание палача, так как палач признает себя готовым убивать только людей, признанных вредными и преступниками, военный же человек обещается убивать и всех тех людей, которых только ему велят убивать, хотя бы это были и самые близкие ему и самые лучшие люди.
Человечество вообще, особенно же наше христианское человечество, дожило до такого резкого противоречия между своими нравственными требованиями и существующим общественным устройством, что неизбежно должно измениться не то, что не может измениться, нравственные требования общества, а то, что может измениться, общественное устройство. Изменение это, вызываемое внутренним противоречием, особенно резко выражающееся в приготовлениях к убийству, готовится с разных сторон и с каждым годом, днем становится все более и более настоятельным. Напряжение, требующее этого изменения, дошло в наше время до такой степени, что как для перехода жидкого тела в твердое нужно небольшое усилие электрического тока, так точно и для перехода той жестокой и неразумной жизни людей нашего времени с их разделениями, вооружениями и войсками к жизни разумной, свойственной требованиям сознания современного человечества, может быть, нужно только небольшое усилие, иногда одно слово. Каждое такое усилие, каждое такое слово может быть тем толчком в переохлажденной жидкости, который мгновенно претворяет всю жидкость в твердое тело. Почему наше теперешнее собрание не было бы этим усилием? Как в сказке Андерсена, когда царь шел в торжественном шествии по улицам города и весь народ восхищался его прекрасной новой одеждой, одно слово ребенка, сказавшего то, что все знали, но не высказывали, изменило все. Он сказал: «На нем нет ничего», и внушение исчезло, и царю стало стыдно, и все люди, уверявшие себя, что они видят на царе прекрасную новую одежду, увидали, что он голый. То же надо сказать и нам, сказать то, что все знают, но только не решаются высказать, сказать, что как бы ни называли люди убийство, убийство всегда есть убийство, преступное, позорное дело. И стоит ясно, определенно и громко, как мы можем сделать это здесь, сказать это, и люди перестанут видеть то, что им казалось, что они видели, и увидят то, что действительно видят. Перестанут видеть: служение отечеству, геройство войны, военную славу, патриотизм, и увидят то, что есть: голое, преступное дело убийства. А если люди увидят это, то и сделается то же, что сделалось в сказке: тем, кто делают преступное дело, станет стыдно, а те, кто уверяли себя, что они не видят преступности убийства, увидят его и перестанут быть убийцами.
Но как будут защищаться народы от врагов, как поддерживать внутренний порядок, как могут жить народы без войска?
В какую форму сложится жизнь людей, отказавшихся от убийства, мы не знаем и не можем знать. Одно несомненно, то, что людям, одаренным разумом и совестью, естественнее жить, руководствуясь этими свойствами, чем рабски подчиняясь людям, распоряжающимся убийством друг друга, и что поэтому та форма общественного устройства, в которую сложится жизнь людей, руководствующихся в своих поступках не насилием, основанным на угрозе убийства, а разумом и совестью, будет во всяком случае не хуже той, в которой они живут теперь.
Вот все, что я хотел сказать. Очень буду сожалеть, если то, что я сказал, оскорбит, огорчит кого либо и вызовет в нем недобрые чувства. Но мне, 80-летнему старику, всякую минуту ожидающему смерти, стыдно и преступно бы было не сказать всю истину, как я понимаю ее, истину, которая, как я твердо верю, только одна может избавить человечество от неисчислимых претерпеваемых им бедствий, производимых войной.
4 августа 1909 г.
[ЗАЯВЛЕНИЕ ОБ АРЕСТЕ ГУСЕВА.]
Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.
Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были Исправник и Становой и что приехали они затем, чтобы сейчас же взять его и свезти в Крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.
Известие это было так странно, что я, чтобы понять в чем дело, сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.
Один из них, Исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение Министра Внутренних Дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа по 384 или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), H. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным Министру Внутренних Дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям именно на 2 года.
Считая после выслушания содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителем ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих: работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.
Один только виновник этого возбуждения, сам H. H., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовиться к отъезду ему дано было не более получаса.
Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений, но когда