заглядевшись на нас, недостаточно сильно качает люльку, и ребенок начинает пронзительно и жалостно кричать. Мать, отдавши врачу лампу, сердито отталкивает девочку и принимается сама качать.
Я опять подхожу к врачу. И опять спрашиваю: что больной.
Врач, все еще занятый больным, тихим голосом говорит мне одно слово.
Я не расслышал, что он сказал, и переспрашиваю.
— Агония, — повторяет врач сказанное слово и молча слезает с хор и ставит лампу на стол.
Ребенок, не переставая, кричит и жалостным и озлобленным голосом.
— Что ж, аль помер? — говорит баба, точно поняв значение слова, сказанного врачом.
— Нет еще, да не миновать, — говорит врач.
— Что же, за попом, значит, — недовольно говорит баба, всё сильнее и сильнее качая раскричавшегося ребенка.
— Добро бы сам дома был, а то теперь кого найдешь, — гляди, все за дровами уехали.
— Больше тут мне делать нечего, — говорит врач, и мы выходим.
Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить умирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
— Что у него было? — спрашиваю я.
— Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. 40 градусов температура, а на дворе 5 градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
— Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, — говорю я.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
— Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на 10 приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из 4-х блюд с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами идут разговоры.
— Откуда эти чудесные розаны? — спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
— Такие розаны по полтора рубля за штуку, — говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
— А что? Как его здоровье?
— Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз — проведет там зиму и удивительно поправляется.
— Переезд тяжел и скучен.
— Нет, отчего же, с express всего тридцать девять часов.
— Погоди, скоро летать будем.
ПОДАТИ.
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый — это бездетный, доживающий,в большой бедности свой век, старик-крестьянин; второй — это очень бедная женщина с кучей детей; третий — это крестьянин, сколько я. знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым Годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует 27 рублей. А деньги эти продовольственные и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
— Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, измученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
— Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю, хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца и ту забрали. — Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы — бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за 2 рубля.
— А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то может и так уладится. Не доходя до старосты на перерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда — описали телку.
Иду к старосте. Староста сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго-настрого очистить к Новому году всю недоимку.
— Разве велено, — говорю, — отбирать самовары, скотину?
— А то как же? — говорит староста, пожимая сильными плечами. — Нельзя же, не платят. Вот, хоть бы Абакумов. — Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой-то продовольственный капитал. — Сын на бирже ездит, три лошади. Как ему не платить? А все ужимается.
— Ну, этот, положим, —говорю. — Ну, а бедных-то как же? — И называю ему стариков, у которых взяли самовар.
— Эти точно, что бедные и взять не с чего. Да ведь там не разбирают.
Называю бабу, у которой взяли овцу. И эту староста жалеет, но как будто оправдывается тем, что не может не исполнять приказания.
Я спрашиваю: давно ли он старостой. И сколько получает.
— Да что получаю, — говорит он, отвечая не на высказанный мною, а на не высказанный мой же, угадываемый им, вопрос, зачем он участвует в таком деле. — И то хочу отказаться. Тридцать рублей наше жалованье, а греха не оберешься.
— И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? — спрашиваю я.
— А то как же? Обязаны отобрать. А волостное ужо торги назначит.
— И продадут?
— Да, натянут как-нибудь….
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна итти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
— Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. — Указывает на хоры и печку. — Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.
Голопузые, действительно голопузые, в оборванных рубашенках и без порток, слезают с печи и окружают мать…
Еду в тот же день в волость, чтобы узнать подробности об этом для меня новом приеме взыскания податей.
Старшины нет. Он сейчас придет. В волости несколько человек стоят за решеткой, также дожидаются старшины.
Расспрашиваю дожидающихся. Кто, зачем? Двое за паспортами. Идут в заработки. Принесли деньги за паспорта. Один приехал за копией с решения волостного суда, отказавшего ему, просителю, в том, что усадьба, на которой он жил и работал 23 года, похоронив принявших его стариков дядю и тетку, не была бы отнята от него внучкой того дяди. Внучка эта, будучи прямой наследницей дяди, пользуясь законом 9 ноября, продает в собственность и землю, и усадьбу, на которой жил проситель. И ему отказано, но он не хочет верить, чтобы были такие права, и хочет просить высший суд, он сам не знает какой. Я разъясняю ему, что права эти есть, и это вызывает, доходящее до недоумения и недоверия, неодобрение всех присутствующих.
Едва кончился разговор с этим крестьянином, как обращается ко мне за разъяснениями по его делу высокий, с суровым, строгим выражением лица, крестьянин. Дело его в том, что он вместе с односельцами копают руду железную на своих пашнях, копали с покон века.
— Нынче вышло распоряжение. Не велят копать. На своей земле не велят копать. Какие же это права? Мы только этим кормимся. Второй месяц хлопочем и нигде концов не найдем. И ума не приложим, разоряют да и все.
Я ничего не могу сказать этому человеку утешительного и обращаюсь к пришедшему старшине с моими вопросами о тех решительных мерах, которые прилагаются у нас для взыскания недоимок. Спрашиваю и о том: по каким да по каким статьям собираются подати. Старшина сообщает мне, что всех видов податей, по которым собираются теперь недоимки с крестьян, семь: 1) казенные, 2) земские, 3) страховые, 4) продовольственные долги, 5) продовольственного капитала в замен засыпи, 6) мирские волостные, 7) сельские.
Старшина говорит мне то же, что и староста, что причина особенной строгости взыскания — предписание высшего начальства. Старшина признает, что трудно собирать с бедных, но уже не с таким сочувствием, как староста, относится к беднякам и не позволяет уж себе осуждать начальство и, главное, почти не сомневается в необходимости своей должности и в безгрешности своего участия в этих делах.
— Ведь нельзя же и потачки давать…
Вскоре после этого мне случилось говорить об этом же с земским начальником. У земского начальника этого уже очень мало было сочувствия к трудному положению бедняков, которых он почти не видал, и так же мало сомнений в нравственной законности своей деятельности. Хотя в разговоре со мной он и соглашался, что в сущности покойнее бы было и вовсе не служить, он все-таки считал себя полезным деятелем, потому что другие на его месте были бы хуже. А раз живя в деревне, почему же не воспользоваться хоть небольшим жалованьем земского начальника.
Суждения же губернатора о собирании податей, необходимых для удовлетворения нужд людей, занятых благоустройством народа, были совершенно свободны от каких бы то ни было соображений о самоварах, телках, овцах, холстах, отбираемых от деревенской бедноты, не было уже ни малейшего сомнения о пользе своей деятельности.
Министры же, и те, которые занимаются торговлей водкой, и те, которые