Полное собрание сочинений в 90 томах. Том 49. Записки христианина, дневники и записные книжки, 1881-1887. Лев Николаевич Толстой
ЗАПИСКИ ХРИСТИАНИНА
Знаю, что за это заглавие меня осудят. Одни — большая часть — скажут: пора уж эти глупости оставить. Нынче все понимают, что христианская вера — одна из религий. А все религии — суеверия, то самое зло, которое больше всех мешает развитию человечества. Другие скажут: как христианина? Кто может сказать про себя: я христианин? Настоящий христианин прежде всего смиренен и не дерзает называть себя и печатно объявлять христианином. Пускай судят, я все-таки выставляю это заглавие. Я не боюсь осуждения в отсталости потому, что не только не считаю религию суеверием, но напротив, [считаю,] что религиозная истина есть единственная истина, доступная человеку, христианское же учение считаю такой истиной, которая — хотят или не хотят признавать это люди — лежит в основе всех людских знаний, и не боюсь осуждения в гордости названия себя христианином, потому что я понимаю слова: я христианин иначе, чем они обычно понимаются.
Слова: я христианин обыкновенно понимаются или так: я крещен, следовательно я христианин, или если тот, кто крещен, говорит я христианин, то слова эти понимают так, что он как будто говорит то, что он, кроме крещенья, чем-то особенно христианин, и будто хвастается, что он исполнил учение, и действительно говорит или бессвязные, или безумно-гордые слова. Но я понимаю слова: я христианин иначе. Я был крещен и прожил жизнь язычником и потому не считаю христианином того, кто крещен, и говоря: я христианин, я не говорю ни то, что я исполнил учение, ни то, что я лучше других, я говорю только то, что смысл чел[овеческой] жизни есть учение Христа, радость жизни есть стремление к исполнению этого учения и потому всё, что согласно с учением, мне любезно и радостно, всё, что противно, мне гадко и больно.
И я пишу это заглавие, потому что оно вполне выражает смысл моих записок.
Я прожил на свете 52 года и за исключением 14-и, 15-и детских, почти бессознательных, 35 лет я прожил ни христианином, ни магометанином, ни буддистом, а нигилистом в самом прямом и настоящем значении этого слова, т. е. без всякой веры.
Два года тому назад я стал христианином. И вот1 с тех пор всё, что я слышу, вижу, испытываю, всё представляется мне в таком новом свете,2 что, мне кажется, этот новый взгляд мой на жизнь, происходящий от того, что я стал христианином, должен быть занимателен, а может быть, и поучителен, и потому я пишу эти записки. О том, как я сделался из нигилиста христианином, я написал длинную книгу. В книге этой я подробно описал то, как я больше 30 лет прожил, пользуясь всеобщим уважением, даже похвалами за мои сочинения, совершеннейшим нигилистом. Слово нигилист у нас принято теперь употреблять в смысле социал-революционера; но я употребляю его в его настоящем значении — неверия ни во что, кроме мамона. Там, в этой книге, я описываю, как я таким нигилистом прожил 35 лет, как я написал в поучение русских людей 11-ть томов сочинений, за которые, кроме всякого рода восхвалений, получил тысяч полтораста денег,3 как я убедился, что не только ничему не могу учить людей, но решительно сам не имею ни малейшего понятия о том, что я такое, что хорошо, что дурно. И как, убедившись в своем незнании, не видя из него выхода, я пришел в отчаяние и чуть было не повесился, и как потом4 различными мучительными и сложными путями пришел к вере в христианское учение, и как я понял это учение. Книги этой, как мне говорили, напечатать нельзя. Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера, это я могу;5 если я хочу писать о величии России и воспевать6 войны, я очень могу; если я хочу доказывать необходимость народности, православия и самодержавия, я очень и очень могу. Если хочу доказывать то, что человек есть животное и что кроме того, что он ощущает, в жизни ничего нет, я могу; если хочу говорить о духе, начале, основах, об объекте и субъекте, о синтезе, о силе и материи, и, в особенности, так, чтобы никто ничего не мог понять, я могу. Но этой книги, в которой я рассказывал, что я пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России, как мне сказал один опытный и умный старый редактор журнала. Он прочел начало моей книги, ему понравилось. Так как он просил моего сотрудничества, я сказал: так вот, напечатайте. Он поднял руки и воскликнул: «Батюшка! Да за это и журнал мой сожгут, да и меня с ним». — Так я и не печатаю.
Я знаю, что мысль, если она настоящая, не пропадет, и потому книгу я отложил; и знаю, что если там есть настоящая мысль, то правда со дна моря выплывает; и труд мой, если в нем правда, не пропадет.
Но пока это будет, мне кажется, что, сообщивши столько дребедени — и боюсь, что вредной и соблазнительной дребедени,7 — русским читателям, мне следует сообщить им и тот мой новый взгляд на мир, который дали мне мои христианские убеждения; тем более, что взгляд этот, мне кажется по тем беседам, какие мне случалось вести в эти два, три года, не очень распространен и не бесполезен другим.
Записки мои будут именно записки, почти дневник тех событий, которые совершаются в моей уединенной деревенской жизни. Я буду писать только то, что было, ничего не прибавляя и не придумывая, буду писать так, как будто ожидаю, что всё, что я пишу, будет проверяться и исследоваться. Время, место, имена, лица — всё будет настоящее. Не буду выбирать событий и дней, а буду писать подряд то, что случается, по мере того, как я буду успевать записывать.
8-го апреля. Это я написал утром, не зная, что я буду писать под этим днем, и вот нынче, 9-го апреля, я описываю то, что было вчера. Вчера я, по обыкновению, после моих занятий в 5-м часу вышел на крыльцо.8 В 5-м часу те, кому нужно, знают, что я свободен, и ждут меня.
Так было и вчера. Выходя, я9 увидал мальчика старшего Ларивонова, он сидел на столбике ворот и очевидно ждал меня.10 И еще за дверью кто-то стоял. Видна была тень от палки, на которую опирался кто-то. Ларивонов мальчик это старший из 5 сирот, оставшихся после мужика солдата, кучера, нынче осенью умершего в остроге. Он ждал, чтобы попросить у меня 10 коп. на лапти.
Ларивон и его сироты вот что. 20 лет тому назад я был посредником. Не помню, как и через кого попал ко мне кучером только что вышедший в бессрочные артиллерист Ларивон, из деревни Тросны, за 8 верст от меня. Тогда я воображал, что освобождение крестьян есть очень важное дело, и я весь был поглощен им, и Ларивон, кот[орого] я подолгу во время наших переездов видал перед собой на козлах, мало занимал меня. Помню, молодцоватый высокий парень-щеголь. Он завел себе шляпу с павлиньими перьями, красную рубаху и безрукавку. И помню, едем мы раз, встречаем баб, и они что-то сказали. Ларивон обернулся ко мне и, улыбаясь, говорит: — вишь, говорят, не на барина смотреть, а на кучера. Помню я его тщеславную добродушную улыбку, помню всегдашнюю расторопность, исправность, веселость и, хоть и привычную нам, но в Ларивоне поражавшую смелость. Была пристяжная кавказская, гнедая, злая лошадь. Завизжит, бывало, и бьет нарочно в человека, когда попадет постромка за ногу или возжа под хвост. Ларивон подходил к заду и как с теленком обращался с ней. Так он и отслужил у меня, пока я не уехал. И осталось у меня воспоминание славного, доброго, веселого и хорошего парня. Такой он и был.
В нынешнем году осенью пришла Тита Борискина (наш мужик) баба. Старушка старого завета, тихая, кроткая, ласковая, иссохшая в щепку, всё желтое лицо в морщинках, морщинах и буграх между морщинами. — Что скажешь? — Да об своей горькой вдове — Ларивоновой. Дочь она мне, за Ларивоном была, кучером жил у вас.
Я вспомнил с трудом Ларивона.
11 — Умер он.
— Давно ли? Отчего помер?
12 — Бог его знает, сказывали, чахотка со скуки напала.
— Какая же скука, отчего?
— Как же, 2-й год в зàмке.
— За что? Ведь он, кажется, хороший был малый.
— Малый такой, что на редкость, одно — выпивал, — оно, вино, и сгубило. А теперь дочь осталась, а ее деверь гонит, дочь мою. А куда она сама пята пойдет? Самой 2-их еще прокормить, а пятерых где ж прокормить. А наше дело тоже бедное.
Я стал расспрашивать, и вот что мне рассказала старуха. Ларивон после меня женился на ее дочери, завелся хозяйством с братом и жил хорошо. Но человек, уже оторванный от своей прежней жизни, изломанный солдатством, он дома уже был не жилец, и его опять тянуло в должность, чисто ходить, сытней есть, чай пить. Брат отпустил его, и он поступил в кучера к очень хорошему человеку, Миров[ому] Судье. Опять, как со мной, он стал ездить, щеголять в безрукавке. И Мир[овой] С[удья] был им доволен. Случилось раз отправил Мировой Судья лошадей домой и велел покормить дорогой на постоялом. Ларивон покормил, но на четверку овса показал, а не скормил и выпил на эти деньги. Узнал это Мир[овой] Судья. Как поучить человека, чтоб он таких дел не делал? Прежде были розги, теперь суд. Мировой Судья подал товарищу прошение. Мир[овой] С[удья] надел цепь, вызвал свидетелей, привел к присяге кого следует, предоставил право защите, встал и по указу Е[го] И[мператорского] В[еличества] приговорил к меньшей мере наказания, пожалел человека, на два месяца в острог в г. Крапивну.
Я был в этом остроге и знаю его. Знаю запах этого острога, знаю пухлые, бледные лица, вшивые оборванные рубахи, параши в палатах, знаю, что такое для рабочих людей праздность взаперти день, два, три, каждый день с 24 часами, четыре, 5 — сотни дней, которые просиживают там несчастные, только думая о том и слушая о том, как отомстить тем, которые им отомстили. Туда попал Ларивон и снял поддевку, красную рубаху, надел вшивую рубаху и халат и попал в рабство к смотрителю. — Зная тщеславие, самолюбие Ларивона, я могу догадываться, что с ним сделалось. Теща его говорила, что он и прежде пивал, но с тех пор ослаб.