солдата, раненого в ногу, в первую минуту жалевшего только о пробитом новом полушубке; ездового, вылезающего из-под убитой под ним лошади и расстегивающего подпругу, чтобы снять седло. Кто не помнит случая при осаде Гергебиля, когда в лаборатории загорелась трубка начиненной бомбы, и фейерверкер двум солдатам велел взять бомбу и бежать бросить ее в обрыв, и как солдаты не бросили ее в ближайшем месте около палатки полковника, стоявшей над обрывом, а понесли дальше, чтобы не разбудить господ, которые почивали в палатке, и оба были разорваны на части. Помню я еще, в отряде 1852 года, один из молодых солдат к чему-то сказал во время дела, что уж, кажется, взводу не выйти отсюда, и как весь взвод со злобой напустился на него за такие дурные слова, которые они и повторять не хотели. Вот теперь, когда у каждого в душе должна была быть мысль о Веленчуке, и когда всякую секунду мог быть по нас залп подкравшихся татар, все слушали бойкий рассказ Чикина, и никто не упоминал ни о нынешнем деле, ни о предстоящей опасности, ни о раненом, как будто это было Бог знает как давно или вовсе никогда не было. Но мне показалось только, что лица их были несколько пасмурнее обыкновенного; они не слишком внимательно слушали рассказ Чикина, и даже Чикин чувствовал, что его не слушают, но говорил уж так себе.
К костру подошел Максимов и сел подле меня. Чикин дал ему место, замолчал и снова начал сосать свою трубочку.
– Пехотные в лагерь за водкой посылали, – сказал Максимов после довольно долгого молчания: – сейчас воротились. – Он плюнул в огонь. – Унтер-офицер сказывал, нашего видали.
– Чтò, жив еще? – спросил Антонов, поворачивая котелок.
– Нет, помер.
Рекрутик вдруг поднял над огнем свою маленькую голову в красной шапочке, с минуту пристально посмотрел на Максимова и на меня, потом быстро опустил ее и закутался шинелью.
– Вишь, смерть-то не даром к нему поутру приходила, как я будил его в парке, – сказал Антонов.
– Пустое! – сказал Жданов, поворачивая тлеющий пень, – и все замолчали.
Среди общей тишины сзади нас послышался выстрел в лагере. Барабанщики у нас приняли его и заиграли зорю. Когда затихла последняя дробь, Жданов первый встал и снял шапку. Мы все последовали его примеру.
Среди глубокой тишины ночи раздался стройный хор мужественных голосов:
«Отче наш, Иже еси на небесех! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго».
– Так-то у нас в 45 году солдатик один в это место контужен был, – сказал Антонов, когда мы надели шапки и сели опять около огня: – так мы его два дня на орудии возили… помнишь Шевченку, Жданов?.. да так и оставили там под деревом.
В это время пехотный солдат, с огромными бакенбардами и усами, с ружьем и сумкой подошел к нашему костру.
– Позвольте, землячки, огоньку, закурить трубочку, – сказал он.
– Чтò ж, закуривайте: огню достаточно, – заметил Чикин.
– Это, верно, про Дарги, земляк, сказываете? – обратился пехотный к Антонову.
– Про 45 год, про Дарги, – ответил Антонов.
Пехотный покачал головой, зажмурился и присел около нас на корточки.
– Да уж было там всего, – заметил он.
– Отчего ж бросили? – спросил я Антонова.
– От живота крепко мучался. Как стоим, бывало, ничего, а как тронемся, то криком кричит. Богом просил, чтоб оставили, да всё жалко было. Ну, а как он стал нас уж крепко донимать, трех людей у нас убил в орудии, офицера убил, да и от батареи своей отбились мы как-то. – Беда! совсем не думали орудия увезти. Грязь же была.
– Пуще всего, что под Индейской горой грязно было, – заметил какой-то солдат.
– Да, вот там-то ему пуще хуже стало. Подумали мы с Аношенкой, – старый фирверкин был, – чтò ж в самом деле, живому ему не быть, а Богом просит – оставим, мол, его здесь. Так и порешили. Древо росла там ветлеватая такая. Взяли мы сухариков моченых ему положили, – у Жданова были, – прислонили его к древу к этому, надели на него рубаху чистую, простились как следует, да так и оставили.
– Ничего солдат был, – заметил Жданов.
– И чтò с ним сталось, Бог его знает, – продолжал Антонов. – Много там всякого нашего брата осталось.
– В Даргах-то? – сказал пехотный, вставая и расковыривая трубку и снова зажмурившись и покачивая головой: – уж было там всего.
И он отошел от нас.
– А чтò, много еще у нас в батарее солдат, которые в Дарго были? – спросил я.
– Да чтò? вот Жданов, я, Пацан, чтò в отпуску теперь, да еще человек шесть есть. Больше не будет.
– А чтò, Пацан-то наш загулял в отпуску? – сказал Чикин, спуская ноги и укладываясь головой на бревно. – Почитай, год скоро, что его нет.
– А чтò, ты ходил в годовой? – спросил я у Жданова.
– Нет, не ходил, – отвечал он неохотно.
– Ведь хорошо итти, – сказал Антонов: – от богатого дома, али когда сам в силах работать, так и итти лестно, и тебе дома рады будут.
– А то чтò итти, когда от двух братьев! – продолжал Жданов: – самим только бы прокормиться, а не нашего брата солдата кормить. Подмога плохая, как уж 25 лет прослужил. Да и живы ли, кто е знает.
– А разве ты не писал? – спросил я.
– Как не писать! Два письма послал, да всё в ответ не присылают. Али померли, али так не посылают, что, значит, сами в бедности живут: так где тут!
– А давно ты писал?
– Пришедши с Даргов, писал последнее письмо.
– Да ты «березушку» спел бы, – сказал Жданов Антонову, который в это время, облокотясь на колени, мурлыкал какую-то песню.
Антонов запел «березушку».
– Эта что ни на есть самая любимая песня дяденьки Жданова, – сказал мне шопотом Чикин, дернув меня за шинель: – другой раз, как заиграет ее Филипп Антоныч, так он ажно плачет.
Жданов сидел сначала совершенно неподвижно, с глазами, устремленными на тлевшие уголья, и лицо его, освещенное красноватым светом, казалось чрезвычайно мрачным; потом скулы его под ушами стали двигаться всё быстрее и быстрее, и наконец он встал и, разостлав шинель, лег в тени сзади костра. Или он ворочался и кряхтел, укладываясь спать, или же смерть Веленчука и эта печальная погода так настроили меня, но мне действительно показалось, что он плачет.
Низ пня, превратившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру Антонова, с его седыми усами, красной рожей и орденами на накинутой шинели, чьи-нибудь сапоги, голову или спину. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны были те же светлые точки потухавших костров, и слышны были среди общей тишины звуки заунывной песни Антонова; а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого ночного движения лагеря – храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора вторили ей.
– Вторая смена! Макатюк и Жданов! – крикнул Максимов.
Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнул, перешагнул через бревно и побрел к орудиям.
15 июня 1855 г.
Комментарий Н. М. Мендельсона
1 января 1853 г. Л. Н. Толстой, живший на Кавказе, выступил в поход и вернулся обратно в станицу Старогладковскую только 24 марта. Не всё это время сплошь он провел в походе, в боевых действиях: отряд, в котором был Толстой, исполняя сложный план руководившего походом кн. Барятинского, почти весь январь пробыл в Грозной. Тем не менее Толстому пришлось побывать в делах, и за одно из них, много позднее, он был произведен в прапорщики.
В книге Янжула191 указано, что «согласно общему плану занятий для войск кавказского корпуса на 1853 г., в Чечне предстояло продолжать вырубку лесов и проложение просек, чтобы отрезать плоскость от Хобишавдонских высот до Аргунского ущелья, возвести новые укрепления и тем очистить плодородную равнину от враждебного нам населения, вынудив его или покориться, или уйти в Черные горы. Для этого считалось необходимым сделать две просеки: одну от укрепления Куринского к аулу Автуры, через Качкалыковский хребет, – а другую от Умахан-юрта, перпендикулярно первой». Задача была выполнена, и широкая, безопасная просека, прорезывавшая весь Качкалыковский хребет, усилила переселение к нам чеченцев.
Таким образом, в зимний поход 1853 г. Толстой еще ближе, чем в 1852 г., познакомился с тем, что такое «рубка леса», как одна из главных операций в борьбе с чеченцами.
Личные впечатления Толстого от «рубки леса» должны были войти в состав тех очерков Кавказской военной жизни, которые, под разными заглавиями, он задумывал. Но здесь случилось то же самое, что с «Набегом», зерном которого было «Письмо с Кавказа»: то, что должно было отлиться в форму очерка-корреспонденции, приняло, в конце концов, иную форму, носящую, по признанию самого Толстого, заметные следы Тургеневского влияния.
25 июня 1853 г. Толстой намечает в дневнике на следующий день такие работы: «Встать рано, писать Отрочество до обеда; после обеда… писать Дневник К[авказского] О[фицера] или Беглец». Задание относительно «Дневника кавказского офицера» было на следующий день исполнено.
27 июня Толстой «после обеда до самого вечера читал и обдумывал Записки Кавказского] О[фицера]».
Весьма вероятно, что «Дневник кавказского офицера» и «Записки кавказского офицера» – одно и то же произведение, и разница в заглавии отражает колебания Толстого при начале работы.
В архиве Толстого сохранилось начало произведения с таким зачеркнутым заглавием: «Рубка лѣса. Дневникъ Кавказскаго Офицера», – несомненный отрывок первоначального наброска «Рубки леса» (см. настоящий том, стр. 270). В то же время в окончательный текст «Рубки леса» вошли, почти буквально, целые строки из неоконченного отрывка «Записки о Кавказѣ. Поѣздка въ Мамакай-юртъ» (см. настоящий том, стр. 215—217). «Поѣздка въ Мамакай-юртъ» намечена была, как часть «Очерков Кавказа», программа которых занесена в дневник под 19 октября 1852 г. (см. «Историю писания «Набега», стр. 291). Программа в целом и содержание отрывка в частности вполне допускают предположение, что «Очерки Кавказа» задуманы были от лица кавказского офицера.
Таким образом, возможно, что «Рубка леса» началом своим восходит и к «Дневнику кавказского офицера», и к «Запискам кавказского офицера», которые, в процессе работы, были разной формой для одного и того же содержания.