которых бомба лежала неразорванною. Он мысленно молился Богу и всё твердил: «Да будет воля Твоя! И зачем я пошел в военную службу, – вместе с тем думал он – и еще перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне оставаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей….. а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, – в нечет, то будет убит. «Всё кончено! – убит!» – подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет), и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!», проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь.
Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, – подумал он, – что будет там? Господи! приими дух мой с миром. Только одно странно, – рассуждал он, – что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».
– Давай носилки – эй! ротного убило! – крикнул над его головой голос, который он невольно узнал за голос барабанщика Игнатьева.
Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете.
Он был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его было как будто сожаление: он так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его была бессознательная радость, что он жив, и третье – страх и желание уйти поскорее с бастьона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту.
«Куда и зачем я иду, однако?» – подумал штабс-капитан, когда он опомнился немного. – «Мой долг оставаться с ротой, а не уходить вперед, тем более, что и рота скоро выйдет из-под огня, – шепнул ему какой-то голос, – а с раной остаться в деле – непременно награда.
– Не нужно, братец, – сказал он, вырывая руку от услужливого барабанщика, которому главное самому хотелось поскорее выбраться отсюда, – я не пойду на перевязочный пункт, а останусь с ротой.
И он повернул назад.
– Вам бы лучше перевязаться, ваше благородие, как следует, – сказал робкий Игнатьев: – ведь это сгоряча она только оказывает, что ничего, а то хуже бы не сделать, ведь тут вон какая жарня идет… право, ваше благородие.
Михайлов остановился на минуту в нерешительности и, кажется, последовал бы совету Игнатьева, ежели бы не вспомнилась ему сцена, которую он на-днях видел на перевязочном пункте: офицер с маленькой царапиной на руке пришел перевязываться, и доктора улыбались, глядя на него и даже один – с бакенбардами – сказал ему, что он никак не умрет от этой раны, и что вилкой можно больней уколоться.
– Может быть, так же недоверчиво улыбнутся и моей ране, да еще скажут что-нибудь, – подумал штабс-капитан и решительно, несмотря на доводы барабанщика, пошел назад к роте.
– А где ординарец Праскухин, который шел со мной? – спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились.
– Не знаю, убит, кажется, – неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте.
– Убит или ранен? как же вы не знаете, ведь он с нами шел. И отчего вы его не взяли?
– Где тут было брать, когда жарня этакая!
– Ах, как же вы это, Михал Иванович, – сказал Михайлов сердито: – как же бросить, ежели он жив; да и убит, так всё-таки тело надо было взять, – как хотите, ведь он ординарец генерала и еще жив, может.
– Где жив, когда я вам говорю, я сам подходил и видел, – сказал прапорщик. – Помилуйте! только бы своих уносить. Вон стерва! ядрами теперь стал пускать, – прибавил он, присядая. Михайлов тоже присел и схватился за голову, которая от движенья ужасно заболела у него.
– Нет, непременно надо сходить взять: может быть, он еще жив, – сказал Михайлов. – Это наш долг, Михайло Иваныч!
Михайло Иваныч не отвечал.
«Вот ежели бы он был хороший офицер, он бы взял тогда, а теперь надо солдат посылать одних; а и посылать как? под этим страшным огнем могут убить задаром», – думал Михайлов.
– Ребята! надо сходить назад – взять офицера, что ранен там в канаве, – сказал он не слишком громко и повелительно, чувствуя, как неприятно будет солдатам исполнять это приказанье, – и действительно, так как он ни к кому именно не обращался, никто не вышел, чтобы исполнить его.
Унтер-офицер, как будто не слыша, продолжал идти на своем месте.
«И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно, а виноват один я, что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он. Это мой долг», – сказал сам себе Михайлов.
– Михал Иваныч! ведите роту, а я вас догоню, – сказал он и, одной рукой подобрав шинель, другой рукой дотрагиваясь беспрестанно до образка Митрофания угодника, в которого он имел особенную веру, почти ползком и дрожа от страха, рысью побежал по траншее.
Убедившись в том, что товарищ его был убит, Михайлов так же пыхтя, присядая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала болеть у него, потащился назад. Батальон уже был под горой на месте и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. – Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке).
«Однако, надо будет завтра сходить на перевязочный пункт записаться», – подумал штабс-капитан, в то время как пришедший фельдшер перевязывал его, – «это поможет к представленью».
14.
Сотни свежих окровавленных тел людей, за 2 часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило.
15.
На другой день вечером опять егерская музыка играла на бульваре, и опять офицеры, юнкера, солдаты и молодые женщины празднично гуляли около павильона и по нижним дорожкам из цветущих душистых белых акаций.
Калугин, князь Гальцин и какой-то полковник ходили под руки около павильона и говорили о вчерашнем деле. – Главною путеводительною нитью разговора, как это всегда бывает в подобных случаях, было не самое дело, а то участие, которое принимал, и храбрость, которую выказал рассказывающий в деле. Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дела сильно трогали и огорчали каждого, но, сказать по правде, так как никто из них не потерял очень близкого человека (да и бывают ли в военном быту очень близкие люди?), это выражение печали было выражение официальное, которое они только считали обязанностью выказывать. Напротив, Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть такое дело, с тем, чтобы только каждый раз получать золотую саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были прекрасные люди. Я люблю, когда называют извергом какого-нибудь завоевателя, для своего честолюбия губящего миллионы. Да спросите по совести прапорщика Петрушова и поручика Антонова и т. д., всякий из них маленький Наполеон, маленький изверг и сейчас готов затеять сражение, убить человек сотню для того только, чтоб получить лишнюю звездочку или треть жалованья.
– Нет, извините, – говорил полковник, – прежде началось на левом фланге. Ведь я был там.
– А, может быть, – отвечал Калугин, – я больше был на правом; я два раза туда ходил: один раз отъискивал генерала, а другой раз так, посмотреть ложементы пошел. Вот где жарко было.
– Да уж верно Калугин знает, – сказал полковнику кн. Гальцин, – ты знаешь, мне нынче В… про тебя говорил, что ты молодцом.
– Потери только, потери ужасные, – сказал полковник тоном официальной печали: – У меня в полку 400 человек выбыло. – Удивительно, как я жив вышел оттуда.
В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось, как он вчера присядал перед Калугиным, и пришло в голову, как бы они не подумали, что он притворяется раненым. Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой с тем, чтобы не выходить до тех пор, пока можно будет снять повязку.
– Il fallait voir dans quel état je l’ai rencontré hier sous le feu,21 улыбнувшись сказал Калугин в то время, как они сходились.
– Что, вы ранены, капитан? – сказал Калугин с улыбкой, которая значила: – «что вы видели меня вчера? каков я?»
– Да, немножко, камнем, – отвечал Михайлов, краснея и с выражением на лице, которое говорило: «видел и признаюсь, что вы молодец, а я очень, очень плох».
– Est-ce que le pavillon est baissé deja?22 – спросил кн. Гальцин опять с своим высокомерным выражением, глядя на фуражку штабс-капитана и не обращаясь ни к кому в особенности.
– Non pas encore,23 – отвечал Михайлов, которому хотелось показать, что он знает и поговорить по-французски.
– Неужели продолжается еще перемирие? – сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря – как это показалось штабс-капитану – что вам, должно быть, тяжело будет говорить по-французски, так не лучше ли уж просто?.. И с этим