из Симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, – но в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько. Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы, или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось, близко: то как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемая иногда поразительным гулом, то всё сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре, и только что полил ливень. Все говорили, да и слышно было, что бомбардированье идет ужасное. Офицер погонял денщика: ему, казалось, хотелось как можно скорей приехать. Навстречу шел большой обоз русских мужиков, привозивших провиант в Севастополь, и теперь шедший оттуда, наполненный больными и ранеными солдатами в серых шинелях, матросами в черных пальто, греческими волонтерами в красных фесках и ополченцами с бородами. Офицерская повозочка должна была остановиться, и офицер, щурясь и морщась от пыли, густым, неподвижным облаком поднявшейся на дороге, набивавшейся ему в глаза и уши и липнувшей на потное лицо, с озлобленным равнодушием смотрел на лица больных и раненых, двигавшихся мимо него.
– А это с нашей роты солдатик слабый, – сказал денщик, оборачиваясь к барину и указывая на повозку, наполненную ранеными, в это время поровнявшуюся с ними.
На повозке спереди сидел боком русский бородач в поярковой шляпе и, локтем придерживая кнутовище, связывал кнут. За ним в телеге тряслись человек пять солдат в различных положениях. Один, с подвязанной какой-то веревочкой рукой, с шинелью в накидку, на весьма грязной рубахе, хотя худой и бледный, сидел бодро в середине телеги и взялся было за шапку, увидав офицера, но потом, вспомнив верно, что он раненый, сделал вид, что он только хотел почесать голову. Другой, рядом с ним, лежал на самом дне повозки; видны были только две исхудалые руки, которыми он держался за грядки повозки, и поднятые колени, как мочалы, мотавшиеся в разные стороны. Третий, с опухшим лицом и обвязанной головой, на которой сверху торчала солдатская шапка, сидел с боку, спустив ноги к колесу, и, облокотившись руками на колени, дремал, казалось. К нему-то и обратился проезжий офицер.
– Должников! – крикнул он.
– Я-о, – отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку, таким густым и отрывистым басом, как будто человек 20 солдат крикнули вместе.
– Когда ты ранен, братец?
Оловянные, заплывшие глаза солдата оживились: он видимо узнал своего офицера.
– Здравия желаем, вашбородие! – тем же отрывистым басом крикнул он.
– В Сивастополе стояли; в середу переходить хотели, вашбродие!
– Куда?
– Неизвестно… должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие, – прибавил он протяжным голосом и надевая шапку, – уже скрость палить стал, всё больше с бомбов, ажно в бухту доносить; нынче так бьеть, что бяда, ажно…
Дальше нельзя было слышать, что говорил солдат; но по выражению его лица и позы видно было, что он, с некоторой злобой страдающего человека, говорит вещи неутешительные.
Проезжий офицер, – поручик Козельцов, был офицер недюжинный. Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал всё, что ему хотелось, а другие уж делали, что он, и были уверены, что это хорошо. Его натура была довольно богата; он был не глуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по себе черта резкая и поразительная. У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал.
– Как же! очень буду слушать, что Москва41 болтает! – пробормотал поручик, ощущая какую-то тяжесть апатии на сердце и туманность мыслей, оставленных в нем видом транспорта раненых и словами солдата, значение которых невольно усиливалось и подтверждалось звуками бомбардированья. – Смешная эта Москва… Пошел, Николаев, трогай же… Что ты заснул! – прибавил он несколько ворчливо на денщика, поправляя полы шинели.
Возжи задергались, Николаев зачмокал, и повозочка покатилась рысью.
– Только покормим минутку и сейчас, нынче же дальше, – сказал офицер.
2.
Уже въезжая в улицу разваленных остатков каменных стен татарских домов Дуванкòй, поручик Козельцов снова был задержан транспортом бомб и ядер, шедшим в Севастополь и столпившимся на дороге. Повозка принуждена была остановиться.
Два пехотных солдата сидели в самой пыли на камнях разваленного забора, около дороги, и ели арбуз с хлебом.
– Далече идете, землячок? – сказал один из них, пережевывая хлеб, солдату, который с небольшим мешком за плечами остановился около них.
– В роту идем из губерни, – отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. – Мы вот, почитай что 3-ю неделю при сене ротном находились, а теперь вишь потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали, что на Корабельную заступили наши на прошлой неделе. Вы не слыхали, господа?
– В городу, брат, стоит, в городу, – проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. Мы вот только с полдён оттеле идем. Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи – дело-то лучше будет.
– А что так, господа?
– Рази не слышишь, нынче кругом палит, аж и места целого нет. Что нашего брата перебил, и сказать нельзя.
И говоривший махнул рукой и поправил шапку.
Прохожий солдат задумчиво покачал головой, почмокал языком, потом достал из голенища трубочку, не накладывая ее, расковырял призженый табак, зажег кусочек трута у курившего солдата и приподнял шапочку.
– Никто, как Бог, господа! Прощенья просим! – сказал он и, встряхнув за спиною мешок, пошел по дороге.
– Эх, обождал бы лучше! – сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.
– Всё одно, – пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок; – видно, тоже харбуза купить повечерять, вишь что говорят люди.
3.
Станция была полна народом, когда Козельцов подъехал к ней. Первое лицо, встретившееся ему еще на крыльце, был худощавый, очень молодой человек, смотритель, который перебранивался с следовавшими за ним двумя офицерами.
– И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! – говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, – а я вам не запрягусь же.
– Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами? – кричал старший из двух офицеров, с стаканом чая в руках и видимо избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
– Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, – говорил с запинками другой, молоденький офицерик, – нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то я право генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания.
– Вы всегда испортите! – перебил его с досадой старший: – вы только мешаете мне; надо уметь с ними говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я говорю!
– И рад бы, батюшка, да где их взять-то?
Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить:
– Я, батюшка, сам понимаю и всё знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить – и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей Богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
И смотритель скрылся в воротах.
Козельцов вместе с офицерами вошел в комнату.
– Что ж, – совершенно спокойно сказал старший офицер младшему, хотя за секунду перед этим он казался разъяренным, – уж 3 месяца едем, подождем еще. Не беда – успеем.
Дымная, грязная комната была так полна офицерами и чемоданами, что Козельцов едва нашел место на окне, где и присел; вглядываясь в лица и вслушиваясь в разговоры, он начал делать папироску. Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара с позеленелой кое-где медью, и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное сделанном из женского капота, доливал чайник; человека 4 таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую-то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола. Два офицера, один в адъютантской шинели, другой в пехотной, но тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки, и по одному тому, как они смотрели на других, и как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры, и что они довольны этим. Не то, чтобы видно было презрение в их манере, но какое-то самодовольное спокойствие, основанное частью на деньгах, частью на близких сношениях с генералами – сознание превосходства, доходящее даже до желания скрыть его. Еще молодой губастый доктор и артиллерист с немецкой физиономией сидели почти на ногах молодого офицера, спящего на диване, и считали деньги. Человека 4 денщиков – одни дремали, другие возились с чемоданами и узлами около двери. Козельцов между всеми лицами не нашел ни одного знакомого; но он с любопытством стал вслушиваться в разговоры. Молодые офицеры, которые, как он тотчас же по одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему и, главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на-днях должен был прибыть в одну из батарей Севастополя. В офицере же с сумкой, которого лицо он видел где-то, ему всё казалось противно и нагло. Он даже с мыслью: «осадить его, ежели бы он вздумал что-нибудь сказать», перешел от окна к лежанке и сел