всей ее силе подобная мысль найдет свое воплощение скорее у Достоевского, нежели у Толстого.
Оказывается, то, что говорят люди друг другу, — только ничтожная и малоинтересная часть их общения. Скрытый «неслышный разговор» значительнее разговора открытого. И тут же — неуклюжие фразы, в которых, однако, гнездятся будущие обличения душевной фальши: «Я только что приводил рот в порядок, чтобы сказать какую-нибудь такую вещь, при которой можно было бы думать об одном, а разговаривать о другом…» Вся детализация при этом не касается обстановки, одежды, обстоятельств, а только манеры говорить, чувствовать и думать. И многие упоминания конкретных предметов обязательно наэлектризованы душевным их восприятием. Так скромные санки «пошевеньки» упомянуты только для того, чтобы выразить стесненность и даже пристыженность кучера, который привык «ездить на экипажах, внушающих уважение», и теперь поминутно ожидает насмешки кучеров, ведущих внушающие уважение экипажи. В сущности, безликими остаются хозяева того дома, где прошел вечер. И смутная влюбленность героя ничего не выяснила в предмете его увлечения.
А между тем самочувствие кучера Дмитрия очень ощутимо и ведет к раскрытию психологии возницы того времени. Свои законы: «У кучеров, как и у всех, тот прав, кто с большей уверенностью и прежде крикнет на другого», — однако «ванька никак не может крикнуть на карету, одиночка, даже щегольская, с трудом может крикнуть на четверню; впрочем, все зависит от характера, от обстоятельств времени, а главное, от личности кучера, от направления, в котором едут».
Такого рода «генерализация» уже в этом самом раннем опыте приведет и к стилистическим параллелизмам, которые займут такое прочное место в «Войне и мире», в «Анне Карениной»: «…неприлично было бы не говорить, как неприлично было бы быть без галстука». Лишнее в одежде — галстук, и светская болтовня — лишнее, но неприлично было бы приехать в гости и молчать. В виде такого рода параллелизма возникают и моральные сентенции: «Холод — отсутствие тепла. Тьма — отсутствие света, зло — отсутствие добра». «Сними грубую кору с бриллианта, в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей, будет добродетель».
Как видите, многое к истории вчерашнего дня прямого отношения не имеет. Зато завершение дня — своего рода стенограмма засыпания, кавардак перехода от бодрствования ко сну. И в этом «протоколировании» спутанного сознания — примитивные заготовки на будущее.
«История вчерашнего дня» — первый опыт сочетания доскональной, расщепляющей психологической точности с назиданием и моралью.
7
В Дневнике Толстого начала пятидесятых годов особенно настойчиво звучит тема нравственной взыскательности, неудовлетворенности собой и упреков, к самому себе обращенных. «Вел себя дурно», «угрызения совести», «вел я себя неудовлетворительно», «нет у меня ни одной задушевной мысли или чувства», «скверно, скверно и скверно весь день провел». В себе автор Дневника обнаруживает «лень и трусость», «трусость», «трусость», «привычку спорить», «недостаток твердости», «ложь». Перечисляются причины дурных поступков, их всего оказывается девять! Устанавливаются правила и тоже пишутся по пунктам. Из нравственных побуждений возникают и некоторые правила литературной работы: «Надо навсегда отбросить мысль писать без поправок. Три, четыре раза — это еще мало». Часто это опыты проникновения возможно более глубоко в себя самого, намерения уловить нечто трудно дающееся в руки: «И отчего грустно так? Нет, не столько грустно, сколько больно сознание того, что грустно и не знаешь, о чем грустишь».
Такого рода искания сильно сказываются в трилогии, но особенно выходят наружу в незавершенном и неотделанном наброске рассказа, возникшем, когда «Детство» было уже опубликовано и автор приступал к «Отрочеству». Видимо, именно настоятельная внутренняя необходимость работать над «Отрочеством», возникающее тяготение к очеркам отвлекли Толстого навсегда от этого рассказа, название которого менялось. То — прямое обозначение темы: «Как гибнет любовь», то более грубо: «Бал и бордель», то мало связанное с сюжетом: «Святочная ночь».
Рассказ этот, отнюдь не предназначавшийся для печати, до того не отделан, что имя главного героя меняется на середине. Он — то Сережа, то Саша или Alexandre. Однако цельность личности его сохраняется. Это — не Николенька трилогии и не то лицо, которое вспоминало «историю вчерашнего дня». Это мальчик-красавчик, аристократ, чистый, доверчивый и наивный. Захваченный восторгом первой любви. Его возлюбленную читатель видит в двойном свете. В восприятии наивного влюбленного мальчика и в восприятии света, где присвоили ей злое прозвище «милой распутницы». Читатель видит ее и своими глазами, наедине: тоскующую, не удовлетворенную. В ее однообразную суету влюбленность этого ребенка внесла луч света, который сейчас же и рассеется.
А Сережу или Сашу тем временем уносит грязный поток, которому противиться он не может. Блестящий великосветский бал только разжигает страсти, которые тянут в грязные притоны.
Как в далеком будущем в рассказе «После бала» возникнет страшная оборотная сторона ночного веселья, так и здесь уже создается композиция образного перевертыша, что и выражено в одном из названий.
Весьма резкие черты предвосхищают отнюдь не «Отрочество», не «Юность», не «Семейное счастие», а те сцены еще далекого «Воскресения», где изображено будет петербургское великосветское общество.
И князь Корнаков — подобие Арбенина, пожилой богатый холостяк, и презирающий суету светской жизни, и уже не могущий без нее жить. «Душа его всегда была полна бессознательной грусти о даром потерянном прошедшем и ничего не обещающем будущем, но тоска эта выражалась не тоскою и раскаянием, а желчною, светскою болтовнёю…» Этот князь знакомит Сережу со своим приятелем Долговым, резкая характеристика которого вся выведена наружу. Это самый распространенный тип, конечно, известный каждому из читателей, «во всей полноте своей ничтожности и подлости…». «Цинический ум, не останавливающийся ни перед каким вопросом… Совершенное отсутствие совести…» Выразительно и то, как он идет через толпу «твердым, уверенным шагом», и то, как он в компании собутыльников разваливается на диване.
Развратить чистого юношу Корнакову и Долгову доставляет большое удовольствие.
Рассказ о том, как совершается нравственное растление юноши, доведен до конца. Но набросок не отделан. Многое в нем глядит вдаль, в будущее творчество великого писателя. Да и в трилогии, и в «Истории вчерашнего дня» нет ни одного мотива, который бы не получил дальнейшего развития.
В незавершенных отрывках — не одно изображение жизни, в них — горячая, ищущая мысль. Уже здесь — трудно разрешимые противоречия, которые приведут к глубоким сдвигам в мировоззрении автора, к отрицанию собственнического мира, в котором он жил.
При всем разнообразии жанров, сюжетов, образов, идей, даже стилей, читателя в художественных произведениях Толстого поражает единая целеустремленность всего созданного им за шестьдесят лет его неустанной работы.
Задушевные думы и тревоги Николеньки или Нехлюдова станут более ясными в образах Оленина, Безухова, Левина и позднейшего Нехлюдова. Корнаков и Долгов приобретут плоть и кровь при изображении семьи Курагиных, светлый образ матери скажется в резко очерченном образе княжны Марьи, социально-нравственные упорные искания, прозвучавшие с такою силой в начале пути, пройдут через все творчество Льва Толстого.
«Детство». — Впервые опубликовано в журн. «Современник», 1852, № 9, за подписью Л. Н. и под возмутившим автора названием «История моего детства». «Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства», напротив, противоречит ей» (т. 59, с. 214). Эти слова Л. Н. Толстого в письме к Н. А. Некрасову как редактору «Современника» показывают, что автор видел в этом произведении первую часть романа, а отнюдь не свои личные воспоминания. Толстого очень огорчили и другие мелкие поправки и сокращения, редакторские и цензурные.
Зато первый и второй отклики Некрасова на полученную им с Кавказа рукопись вызвали чрезвычайную радость начинающего автора. Толстой заканчивал свое письмо от 3 июля 1852 года словами: «…я с нетерпением ожидаю вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое…» (там же, с. 193–194).
Вот ответ, полученный в августе:
Я прочел Вашу рукопись («Детство»). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали. Еще я посоветовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией, если только Вы не случайный гость в литературе. Жду Вашего ответа.
Примите уверение в истинном моем уважении. Н. Некрасов»
(Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. 10, М., Гослитиздат, 1952, с. 176).
Не менее замечательно второе письмо:
«5-го сентября 1852 г. СПб.
Я писал Вам о Вашей повести, но теперь считаю своим долгом еще сказать Вам о ней несколько слов. Я дал ее в набор на IX кн. «Современника» и, прочитав внимательно в корректуре, а не в слепо написанной рукописи, нашел, что эта повесть гораздо лучше, чем показалась мне с первого раза. Могу сказать положительно, что у автора есть талант. Убеждение в этом для Вас, как для начинающего, думаю, всего важнее в настоящее время. Книжка «Современника» с Вашей повестью завтра выйдет в Петербурге, а к Вам (я пошлю ее по Вашему адресу), вероятно, попадет еще не ранее, как недели через три. Из нее кое-что исключено (немного, впрочем)… Не прибавлено ничего. Скоро напишу Вам подробнее, а теперь некогда. Жду Вашего ответа и прошу Вас — если у Вас есть продолжение — прислать мне его» (там же, с. 177).
На первое отдельное издание «Детства и отрочества» и «Военных рассказов» (1856) отозвался Н. Г. Чернышевский в статье, ставшей классическим образцом для понимания главной особенности творческой методологии Толстого при изображении того, «как одни чувства и мысли развиваются из других…». Всего более занимает автора «сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином».
Чернышевский отметил и другое, тоже главное достоинство «Детства и отрочества» — «чистоту нравственного чувства» (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3. М., ГИХЛ, 1947, с. 422, 423, 427.)
Первое произведение Л. Н. Толстого было встречено очень горячо И. С. Тургеневым, И. И. Панаевым, П. В. Анненковым и журнальной критикой того времени.
И. С. Тургенев писал Толстому из Парижа 3/15 января 1857 года: «Ваше «Детство и отрочество» — производит фурор между здешними русскими дамами; присланный мне экземпляр читается нарасхват… требуют от меня Ваших автографов — словом — Вы в моде — пуще кринолина… Разрастайтесь в ширину, как Вы до сих пор в глубину росли — а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью — да похваливать ее красоту и прохладу» (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в