В Казани, я вам доложу, была одна, — Эммой звали. Родом венгерка, а глаза настоящие персидские, — продолжал он, не в силах сдержать улыбку при этом воспоминании. — Шику было столько, что хоть графине…
Нехлюдов перебил офицера и вернулся к прежнему разговору.
— Я думаю, что вы можете облегчить положение таких людей, пока они в вашей власти. И, поступая так, я уверен, что вы нашли бы большую радость, — говорил Нехлюдов, стараясь произносить как можно внятнее, так, как говорят с иностранцами или детьми.
Офицер смотрел на Нехлюдова блестящими глазами и, очевидно, ждал с нетерпением, когда он кончит, чтобы продолжать рассказ про венгерку с персидскими глазами, которая, очевидно, живо представлялась его воображению и поглощала все его внимание.
— Да, это так, положим, верно, — сказал он. — Я и жалею их. Только я хотел вам про эту Эмму рассказать. Так она что делала…
— Я не интересуюсь этим, — сказал Нехлюдов, — и прямо скажу вам, что хотя я и сам был прежде другой, но теперь ненавижу такое отношение к женщинам.
Офицер испуганно посмотрел на Нехлюдова.
— А еще чайку не угодно? — сказал он.
— Нет, благодарю.
— Бернов! — крикнул офицер, — проводи их к Вакулову, скажи пропустить в отдельную камеру к политическим; могут там побыть до поверки.
IX
Провожаемый вестовым, Нехлюдов вышел опять на темный двор, тускло освещаемый красно горевшими фонарями.
— Куда? — спросил встретившийся конвойный у того, который провожал Нехлюдова.
— Здесь не пройдешь, заперто, надо через то крыльцо.
— А что ж заперто?
— Старшой запер, а сам на село ушел.
— Ну, так айдате здесь. Солдат повел Нехлюдова на другое крыльцо и подошел по доскам к другому входу. Еще со двора было слышно гуденье голосов и внутреннее движение, как в хорошем готовящемся к ройке улье, но, когда Нехлюдов подошел ближе и отворилась дверь, гуденье это усилилось и перешло в звук перекрикивающихся, ругающихся, смеющихся голосов. Послышался переливчатый звук цепей, и пахнуло знакомым тяжелым запахом испражнений и дегтя.
Оба эти впечатления — гул голосов с звоном цепей и этот ужасный запах — всегда сливались для Нехлюдова в одно мучительное чувство какой-то нравственной тошноты, переходящей в тошноту физическую. И оба впечатления смешивались и усиливали одно другое.
Войдя теперь в сени полуэтапа, где стояла огромная вонючая кадка, так называемая «параха», первое, что увидал Нехлюдов, была женщина, сидевшая на краю кадки. Напротив нее — мужчина со сдвинутой набок на бритой голове блинообразной шапкой. Они о чем-то разговаривали. Арестант, увидав Нехлюдова, подмигнул глазом и проговорил:
— И царь воды не удоржит.
Женщина же опустила полы халата и потупилась.
Из сеней шел коридор, в который отворялись двери камер. Первая была камера семейных, потом большая камера холостых и в конце коридора две маленькие камеры, отведенные для политических. Помещение этапа, предназначенное для ста пятидесяти человек, вмещая четыреста пятьдесят, было так тесно, что арестанты, не помещаясь в камерах, наполняли коридор. Одни сидели и лежали на полу, другие двигались взад и вперед с пустыми и полными кипятком чайниками. В числе этих был Тарас. Он догнал Нехлюдова и ласково поздоровался с ним. Доброе лицо Тараса было изуродовано сине-багровыми подтеками на носу и под глазом.
— Что это с тобой? — спросил Нехлюдов.
— Вышло дело такое, — сказал Тарас, улыбаясь.
— Да дерутся все, — презрительно сказал конвойный.
— Из-за бабы, — прибавил арестант, шедший за ними, — с Федькой слепым сцепились.
— А Федосья что? — спросил Нехлюдов.
— Ничего, здорова, вот ей на чай кипяточку несу, — сказал Тарас и вошел в семейную.
Нехлюдов заглянул в дверь. Вся камера была полна женщинами и мужчинами и на нарах и под нарами. В камере стоял пар от сохнувшей мокрой одежды и слышался неумолкаемый крик женских голосов. Следующая дверь была дверь камеры холостых. Эта была еще полнее, и даже в самой двери и выступая в коридор стояла шумная толпа что-то деливших или решавших арестантов в мокрых одеждах. Конвойный объяснил Нехлюдову, что это староста выдавал забранные или проигранные вперед по билетикам, сделанным из игральных карт, кормовые деньги майданщику. Увидав унтер-офицера и господина, стоявшие ближе замолкли, недоброжелательно оглядывая проходивших. В числе деливших Нехлюдов заметил знакомого каторжного Федорова, всегда державшего при себе жалкого, с поднятыми бровями, белого, будто распухшего молодого малого и еще отвратительного, рябого, безносого бродягу, известного тем, что он во время побега в тайге будто бы убил товарища и питался его мясом. Бродяга стоял в коридоре, накинув на одно плечо мокрый халат, и насмешливо и дерзко глядел на Нехлюдова, не сторонясь перед ним. Нехлюдов обошел его.
Как ни знакомо было Нехлюдову это зрелище, как ни часто видел он в продолжение этих трех месяцев все тех же четыреста человек уголовных арестантов в самых различных положениях: и в жаре, в облаке пыли, которое они поднимали волочащими цепи ногами, и на привалах по дороге, и на этапах в теплое время на дворе, где происходили ужасающие сцены открытого разврата, он все-таки всякий раз, когда входил в середину их и чувствовал, как теперь, что внимание их обращено на него, испытывал мучительное чувство стыда и сознания своей виноватости перед ними. Самое тяжелое для него было то, что к этому чувству стыда и виноватости примешивалось еще непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Он знал, что в том положении, в которое они были поставлены, нельзя было не быть такими, как они, и все-таки не мог подавить своего отвращения к ним.
— Им хорошо, дармоедам, — услыхал Нехлюдов, когда он уже подходил к двери политических, — что им, чертям, делается; небось брюхо не заболит, — сказал чей-то хриплый голос, прибавив еще неприличное ругательство.
Послышался недружелюбный, насмешливый хохот.
X
Миновав камеру холостых, унтер-офицер, провожавший Нехлюдова, сказал ему, что придет за ним перед поверкой, и вернулся назад. Едва унтер-офицер отошел, как к Нехлюдову быстрыми босыми шагами, придерживая кандалы, совсем близко подошел, обдавая его тяжелым и кислым запахом пота, арестант и таинственным шепотом проговорил:
— Заступите, барин. Совсем скрутили малого. Пропили. Нынче уж на приемке Кармановым назвался. Заступитесь, а нам нельзя, убьют, — сказал арестант, беспокойно оглядываясь, и тотчас же отошел от Нехлюдова.
Дело было в том, что каторжный Карманов подговорил похожего на себя лицом малого, ссылаемого на поселение, смениться с ним так, чтобы каторжный шел в ссылку, а малый в каторгу, на его место.
Нехлюдов знал уже про это дело, так как тот же арестант неделю тому назад сообщил ему про этот обмен. Нехлюдов кивнул головой в знак того, что он понял и сделает, что может, и, не оглядываясь, прошел дальше.
Нехлюдов знал этого арестанта с Екатеринбурга, где он просил его ходатайства о том, чтобы разрешено было его жене следовать за ним, и был удивлен его поступком. Это был среднего роста и самого обыкновенного крестьянского вида человек лет тридцати, ссылавшийся в каторгу за покушение на грабеж и убийство. Звали его Макар Девкин. Преступление его было очень странное. Преступление это, как он сам рассказывал Нехлюдову, было делом не его, Макара, а его, нечистого. К отцу Макара, рассказывал он, заехал проезжий и нанял у него за два рубля подводу в село за сорок верст. Отец велел Макару везти проезжего. Макар запряг лошадь, оделся и вместе с проезжим стал пить чай. Проезжий за чаем рассказал, что едет жениться и везет с собой нажитые в Москве пятьсот рублей. Услыхав это, Макар вышел на двор и положил в сани под солому топор.
— И сам я не знаю, зачем я топор взял, — рассказывал он. — «Возьми, говорит, топор», — я и взял. Сели, поехали. Едем, ничего. Я и забыл было про топор. Только стали подъезжать к селу, — верст шесть осталось. С проселка на большак дорога в гору пошла. Слез я, иду за санями, а он шепчет: «Ты что же думаешь? Въедешь в гору, по большаку народ, а там деревня. Увезет он деньги; делать, так теперь, — ждать нечего». Нагнулся я к саням, будто поправляю солому, а топорище точно сами в руки вскочило. Оглянулся он. «Чего ты?» — говорит. Взмахнул я топором, хотел долбануть, а он, человек стремой*, соскочил с саней, ухватил меня за руки. «Что ты, говорит, злодей, делаешь?..» Повалил меня на снег, и не стал я бороться, сам дался. Связал он мне руки кушаком, швырнул в сани. Повез прямо в стан. Посадили в замок. Судили. Общество дало одобрение, что человек хороший и худого ничего не заметно. Хозяева, у кого жил, тоже одобрили. Да аблаката нанять не на что было, — говорил Макар, — и потому присудили к четырем годам.
И вот теперь этот человек, желая спасти земляка, зная, что он этими словами рискует жизнью, все-таки передал Нехлюдову арестантскую тайну, за что, — если бы только узнали, что он сделал это, — непременно бы задушили его.
XI
Помещение политических состояло из двух маленьких камер, двери которых выходили в отгороженную часть коридора. Войдя в отгороженную часть коридора, первое лицо, которое увидал Нехлюдов, был Симонсон с сосновым поленом в руке, сидевший в своей куртке на корточках перед дрожащей, втягиваемой жаром заслонкой растопившейся печи.
Увидав Нехлюдова, он, не встав с корточек, глядя снизу вверх из-под своих нависших бровей, подал руку.
— Я рад, что вы пришли, мне нужно вас видеть, — сказал он с значительным видом, прямо глядя в глаза Нехлюдову.
— А что именно? — спросил Нехлюдов.
— После. Теперь я занят.
И Симонсон опять взялся за печку, которую он топил по своей особенной теории наименьшей потери тепловой энергии.
Нехлюдов уже хотел пройти в первую дверь, когда из другой двери, согнувшись, с веником в руке, которым она подвигала к печке большую кучу сора и пыли, вышла Маслова. Она была в белой кофте, подтыканной юбке и чулках. Голова ее по самые брови была от пыли повязана белым платком. Увидав Нехлюдова, она разогнулась и, вся красная и оживленная, положила веник и, обтерев руки об юбку, прямо остановилась перед ним.
— Приводите в порядок помещение? — сказал Нехлюдов, подавая руку.
— Да, мое старинное занятие, — сказала она и улыбнулась. — А грязь такая, что подумать нельзя. Уж мы чистили, чистили. Что же, плед высох? — обратилась она к Симонсону.
— Почти, — сказал Симонсон, глядя на нее каким-то особенным, поразившим Нехлюдова взглядом.
— Ну, так я приду за ним и принесу шубы сушить. Наши все тут, — сказала она Нехлюдову, уходя в дальнюю и